— А рядом с ним кто?
— Тоже художник. Работает на Луначарского, лижет сапоги комиссарам.
— Здесь собираются только живописцы?
— Почему? Вон Клюев. Рядом — Мариенгоф. Тоже сволочи. Трусливо молчат, а комиссары их подкармливают.
Француз чуть улыбнулся:
— У меня создается впечатление, что ругать друг друга — типично московская манера. Это было всегда или началось после переворота?
Миша не успел ответить: к их столику подошел театральный критик Старицкий.
— У вас свободно? — спросил он.
— Пожалуйста, — ответил Бленер, — мы никого не ждем.
Здесь, в маленьком полуподвале на Кропоткинской, недавно открылась столовая, где давали чай и кофе — по пропускам, выданным Цекубу, — ученым и творческой интеллигенции столицы. Поэтому толпились здесь люди, знавшие друг друга — если даже и не лично, то уж понаслышке, во всяком случае.
— Кто это? — бесцеремонно спросил Старицкий, разглядывая в упор француза. — Кого ты притащил, Миша?
Ерошин, испытывавший традиционную почтительность к иностранцам, заерзал на стуле, но француз добро улыбнулся и протянул Старицкому свою визитную карточку.
Критик сунул карточку в карман и спросил:
— Коминтерновец?
— Скорее, антантовец.
— Тогда бойтесь Мишу — он тайный агент ВЧК.
— Какая ты скотина, — попробовал улыбнуться Миша, — вечно несешь вздор…
— Какой же это вздор? Я от каждого буржуа шарахаюсь — даже своего, доморощенного, а уж к чужому подойти — спаси, Господь, сохрани и помилуй! Ничего, ничего, когда вся галиматья кончится, мы тебя, Миша, казним. Из соображений санитарии и гигиены.
— Вы думаете, что «галиматья» все же кончится? — спросил Бленер.
— Мир живет по законам логики и долго терпеть безумие не сможет. И дело тут не в личностях, а в некоей надмирной системе, управляющей нами по своим, непознанным законам.