Иногда Пахомову начинало казаться, что все написанное им за долгие годы неудачно, и он давал себе слово больше не браться за писательство, которое приносило только стыд и разочарование. Но стыд проходил, боль притуплялась, и он уже глядел на свои книги и пьесы другими глазами: «Да не так уж и плохо. Ведь печатают и ставят такое. Конечно, есть Толстой, Шолохов. Но что из того?»
И вот этот роман — самоотречение от всего, что сделано и написано за двадцать лет.
Пять лет назад Степан Пахомов свернул с наезженной дороги и взялся за книгу, которая лежала в стороне от всех хоженых им троп. Это был роман о человеке, созидателе по натуре, у которого совсем иной отсчет добра и зла, долга и верности, предательства и других ценностей бытия.
Он знал, что эта книга в том дерзком замысле, в каком он ее видел, была выше его сил и таланта.
Пахомов нарушил свое же правило писать не то, что хочешь, а то, что можешь, и все эти пять лет жестоко расплачивался за свою дерзость. Были написаны, изорваны, вновь написаны сотни страниц. Роман много раз подходил к концу, уже писались последние фразы и даже последнее слово «все». (Он и сейчас был уверен, что в конце романа должно стоять именно это всеобъемлющее, короткое слово, которое завершает жизнь произведения.)
Им, этим словом, закончится и его жизнь. Он знает даже, как это будет, потому что с ним уже происходило близкое тому. В студенческие годы на соревнованиях вузов города по легкой атлетике он бежал последним в эстафете. Она называлась тогда «большая шведская». Команда политехников проигрывала, и Степан под рев стадиона наверстывал упущенное его товарищами. Когда он коснулся грудью красной ленточки на финише (тогда были еще эти ленточки!), в мозгу коротким замыканием вспыхнуло слово «все» — и он упал на дорожку.
Книга не получалась, материал оказывал сопротивление, расползался, рос в сторону. У Пахомова опускались руки, он бросал писать, рвал страницы, старался отвлечься от работы, берясь за очерки и статьи для журналов и газет. Но это не могло продолжаться долго, и он опять садился за письменный стол. Пахомов не мог уйти от своей работы, как не может человек уйти от самого себя.
Встреча с Буровым и разговор с Олегом будто повернули в нем невидимый рычажок, и перед ним приоткрылась тайна его неудачи. Он все сделал правильно, когда задумал книгу, совсем непохожую на те, которые он писал до сих пор. В литературе, как и в жизни, нужно новое, непережитое. Без этого жизнь станет пресной, а литература мертвеет. Все так. Толстой говорил: без новизны нет искусства. Но Пахомов не рассчитал соотношения искусства и жизни. Кто-то из мудрых говорил, что оно такое же, как у математики и физики. Это очень точное указание. Искусство не жизнь, но оно может рассчитать жизнь и изобразить ее в условных символах и образах так же, как математика в цифрах и знаках изобразить физику.