Светлый фон

Никита уже плохо слышал, что говорил Алексей; металлический непрерывный звон сверчка соединялся с ударами крови в висках, и ему казалось: тяжелая жаркая темнота душно наваливается на него. Он, напрягаясь, смотрел на низкие ветви над головой, на раскаленный до багрового свечения край луны за ветвями и, с трудом проглотив комок в горле, наконец выдавил:

— Но почему?..

Не отвечая, Алексей прикуривал, чиркал спичкой — резко брызнул огонек, полоснул по широко раскрытым глазам Никиты, и он увидел хмуро блеснувший взгляд брата, собранные на лбу морщины.

— Это же самое спрашивал у него я, — странно спокойно ответил Алексей. — Он все отрицал, говорил, что его оклеветали, использовали его имя в фальшивке. Но разве бы он сказал мне правду? После этого надо стреляться, брат! — Он швырнул недокуренную папиросу в траву и, телом качнув раскладушку, лег. — Ладно. Все. Кончено с этим. В общем, пора спать!

Он прерывисто через ноздри вдохнул воздух, затих, и в этом наступившем молчании туго выросла давящая тишина лунного воздуха, спящего города, его улиц, дворика; и в этой расширенной молчанием пустоте — сверлящее, как пульсирующий ток в ушах, цвирканье сверчка. И эта особенная, ощутимая пустынность ночи, и эта неожиданная откровенность Алексея, которую Никита не мог еще полностью осознать, и то, что они оба не спали среди давно заснувшего дворика, — все это вдруг сблизило, соединило их, и Никита ждал, что Алексей скажет сейчас еще нечто особенно необходимое, нужное, точно и до конца понятое им, после чего все станет до конца ясным, но тот молчал, и что-то темное, плотное, безмолвное навалилось на Никиту, мешало ему дышать.

 

 

О том, что он услышал от Алексея, мать никогда не говорила ему. Он не помнил свою мать молодой, но смутно помнил отца, кадрового полковника, погибшего на третьем месяце войны на Западном фронте.

В начале ленинградской блокады двоюродная сестра матери — тетя Лиза — успела уехать с Никитой в Среднюю Азию, пристроив его к какому-то эвакуируемому детскому учреждению, и там в эвакуации неисповедимыми путями дошел до них сплошь потертый, помятый, весь зауглившийся треугольничек — без обратного адреса письмецо, состоявшее из нескольких фраз, написанных химическим карандашом; это было известие от матери: она была жива. Она сообщала лишь об этом. И больше ни одной вести о ней не было.

И когда Никита, совсем не помнивший ее, знавший ее только по старой фотографии, где она была снята рядом с отцом в форме гимназистки: светлые волосы, гордая высокая шея, нежный блеск огромных глаз (отец тоже неправдоподобно молодой, в новом френче, с портупеей, взгляд весело-дерзкий), когда Никита увидел незнакомую, худенькую женщину, седую до сахарной белизны, плачущую на пороге от радости в объятиях тети Лизы и сквозь неудержимые слезы жадно глядевшую на него: «Не узнал меня, совсем не узнал, мой сын?.. Это я… твоя мама», — он в ту минуту еще не поверил, что перед ним его мать, в растерянности не кинулся к ней и не обнял ее, не поцеловал, еще боясь, что это ошибка и что ошиблась она…