Светлый фон
спали. спали. оттуда оттуда.

Метельную эту ночь Дарья Ивановна отметила в «записке к ближним»:

«„Душе моя, душе моя, возстани, что спиши, конец приближается“.

Приближался конец сна моего. Как в страшном сне обмякают ноги, так и тогда со мной. Я вязла, уже не могла бороться, и меня усыпляло сладко, как усыпило в метельную ночь, когда мы мчались от одной ямы на другую.

„Боже мой, к Тебе утренюю: возжажда Тебе душа моя“».

Задержавшийся в театре барон Ритлингер, — он провожал несравненную Царь-Девицу, которой поднес в орхидеях что-то волшебное, — живчиком вскочил в сани и извинился, что заморозил «жемчужину», но готов искупить вину. Слово «жемчужина» напомнило Дариньке недавнее на бегах, — «жемчужина» с чудотворной иконы Страстной Богоматери, «прелестна твоя монашка», и ей стало не по себе, что этот старик усаживается рядом, трогает талию и хрипит, обдавая сигарным запахом и какими-то душными духами: «Да удобно ли деточке? еще вот, под правый бочок, медвежину». Трое укутывали ей ноги медвежьим мехом, стукаясь головами: резвая тройка не стояла.

Это была ечкинская тройка, «хозяйская» с Мишкой-племянником: сам хозяин только что подал под графа Шереметьева, но и Мишка обещал потрафить: «Его сиятельство барона Рихлиндера все знаем». Еще добавил, по глупости, что намедни возил его сиятельство «с танцевальной барышней», катались в парках. Барон послал ему дурака и приказал «мягко, к генерал-губернатору». У князя Долгорукова бал сегодня, и надо показаться, но он нагонит через полчасика у «Яра». Отечески прихватил за талию и спросил: «Жемчужине удобно?» Виктор Алексеевич усмешливо предложил ячменного сахару от кашля. Узнав, что сахар у Дариньки, барон попросил кусочек — «но прямо в рот». Были противны причмокнувшие его губы и серенькие бачки.

Тройка взяла легко и мягко пошла стелить, потряхивая серебряным набором: колокольчики были пока подвязаны. С Тверской стегало в лицо метелью, сухим снежком: Виктор Алексеевич молчал, подавленный неприятной встречей с женой в театре, Вагаев смотрел на Дариньку, но она затаилась в мехе, пряча лицо от снега, — от глаз его. Невидная для него, она смотрела в настороженное его лицо, в темные его губы, поджатые, будто в дрожи, в сияющие сквозь снег глаза. В легком пальто сегодня, он казался совсем мальчишкой, и она думала, что ему очень холодно. Он не мог спокойно сидеть, похлопывал рука об руку, играл саблей, и эти играющие руки ее тревожили. Она думала, зачем так неосторожно пожала ему руку, — чуть пожала, но он почувствовал, и никто этого не видел, это теперь их тайна, и в этом была жутко-волнующая радость, остро-приятный стыд. Было и радостно, и страшно, что он коснется ее руки. И он совеем неожиданно коснулся, хватая качнувшуюся саблю, — коснулся ее лайкового пальца, выглянувшего случайно из-под меха. Она его быстро спрятала. Волнение от театра и от шампанского еще играло в ней, хотелось ей плакать, и смеяться, но она крепилась, и лишь дрожащие золотые нити сливались влажно в ее глазах.