Гортанные голоса рванулись в бешеный перебор гитары:
Цыганки, смуглые и сухие, с темным огнем в глазах, поднялись и истово поклонились залу. В зале стали кричать: «Зацелуй меня до смерти!» «Снова я слышу голос твой»! — и кто-то, пьяный, требовал настоятельно: «Чем тебя я огор-чи-л-ла!..»
Худенькая, в зеленой шали, тряхнула изумрудными серьгами, взяла гитару. Это была Любаша. Уронив шаль с плеча, черным огнем блеснув, истомно изогнувшись, она щипанула струны замирающим рокотом, еще щипанула и защемила в стоне… — и повела непонятно — низко, глухим рыданием:
Подчиняясь зовущей силе, Даринька подняла ресницы — и встретила взгляд Вагаева. Взгляд вопрошал, как песня: «Скажи, зачем тебя я встретил?» Она не ответила улыбкой: опять смутилась. Вагаев налил себе вина.
Цыгане еще пели, когда подошел барон. Он запоздал, после мазурки надо было проводить несравненную. Перешли в кабинет, позвали цыган, и началось светопреставление. Барон всех поразил приступом небывалой щедрости, за «чарочку» наградил по-царски, затребовал две дюжины шампанского, за песню давал но сотне, требуя «самых жгучих». Склонялся к Дариньке, просил ручку, смотрел в глаза, называл «ангел — жемчужина», напевал «зацелуй меня до смерти». Было смешно и глупо. Приметив, как хрупает Даринька жареный миндалик и фисташки с солью, затребовал «целый короб». Объяснил грубую картину — «Леда», не очень-то пристойно, и даже спел из какой-то оперетки: «Вот, например, моя мамаша, как стал к ней лебедь подплывать… тот лебедь был моим папаша…»
Вагаев взял его под руку и под каким-то предлогом отвел от Дариньки. Виктор Алексеевич сдерживался.
— Во мне еще оставалось почтение к барону от детских лет, да и безвредно было, к Дариньке ничего не прилипало, — вспоминал он. — Тревожило меня не это, а… что вот Даринька разошлась с шампанского, глаза у нее играли, она даже смеялась истерично… и я боялся, как бы не кончилось слезами, что бывало.
Барон не унимался, схватил гитару и запел «гусарскую… ее мой Димка всем своим женщинам всегда пел, а… теперь почему-то не поет!» Вагаев только плечами вскинул. Сюсюкая и гримасничая, подгулявший барон тщился изобразить «невинный лепет»:
«Нравится жемчужине?» — спросил он Дариньку. Она не ответила и отодвинулась. Он не унялся и стал пояснять, что это не про гусарчика — он нравится-то, а про «невинный лепет». Пожилая цыганка спросила князя: «Что ты, князинька, золото мое, такой что-то невеселый?» Барон крикнул: «Не в ладах с любовью у Димочки!» — и завертелся волчком, все даже ахнули — до чего живой. Он был круглый и низенький, совсем лысый, только осталось на височках колечками, будто седые рожки, — «как у силена», — так говорил Вагаев. Барон вдруг вспомнил: а где же Глашенька? В Киеве, вышла за богача, выкупил из табора за сто тысяч. Барон сказал: «Дешево за такую птичку, я дал бы двести». Пожилой цыган засверкал зубами, тряхнул гитарой и приказал Любаше: «Любимую!» Любаша встала перед бароном, совсем склонилась смуглым лицом к нему и, изогнувшись в неге, дразня его, пропела: