Светлый фон

Желание узнать, как все произошло с Любой, стоило мне усилий мучительных и горьких: кто не помнил, иной не обратил внимания.

— Ах, да — та высокая, с темными глазами, — припоминал кто-то. — Как же, помню… Жаль, право, очень жаль! Но она так недолго у нас работала… Ее, кажется, в больницу свезли… Там же — сами знаете: врачей не хватает, мест нет… Впрочем, спросите у того молодого человека в очках, за ее столом сидит. Ему, кажется, ее дела передавали, он, может, больше знает.

Люба, перемогаясь, два дня все же приходила на работу. Под конец второго на ее горячечный вид обратил внимание начальник, с которым она рассматривала какой-то чертеж, и велел ей отправиться домой. Прибирая напоследок стол, она сказала соседке, что в выходной, соблазнившись солнечной погодой, постирала на улице и, должно быть, простудилась.

Кто-то в отделе на второй или третий день отсутствия Любы спохватился, сказал, что ее надо бы навестить, сходить узнать. Но в рабочей суете об этом забылось, и только еще через день, когда о Любе спросил начальник, к ней послали. Квартира оказалась запертой, и Люба в больнице. Начальник помолчал, задумчиво пожевал губами и велел недоделанный Любой чертеж срочно кому-нибудь передать.

Соседка по «коттеджу», замкнутая и, видимо, всего навидавшаяся женщина, ходившая в военной шинели, коротко рассказала, что, зайдя к Любе одолжить тройку стульев, застала ее в постели, с сильным жаром, в забытьи.

— Лежит, глаза открыты, а не видит. Губы потрескались. А воды в квартире ни капли…

Соседка сбегала за врачом — спешила, ждала гостей. Тот пришел поздно, когда у нее уже собрались. Ей было не до Любы.

Врач, определив двустороннее воспаление легких, обещал забрать в больницу. И действительно, за Любой приехали.

Палаты больницы — последнего Любиного пристанища, — хоть и просторные, заставлены сдвинутыми по две и по три узкими железными койками с тощими тюфяками и провисшими сетками.

В одной из таких палат Люба пробыла четыре дня… До конца. Должно быть, когда возвращалось сознание, неотступно смотрела на дверь — не покажусь ли я… Может быть, просила дать бумагу и карандаш, но сделать это было некому.

И еще я узнал от врача — он полистал при мне историю болезни, — что если бы не порок сердца, Люба могла бы выжить. Могла бы…

В один день с нею хоронили еще несколько умерших, и никто не мог указать с уверенностью, под которым из свеженасыпанных холмиков погребена она. Крест я поставил на месте, где — быть может — лежала Люба.

* * *

…Не знаю, как удалось мне тогда с собой справиться. Давно-давно — хотя я еще помню это время — старые люди говорили, что родительская молитва удерживает на краю бездны… Что помогло мне? Более всего, несомненно, вложенное и привитое с детства, определившее на всю жизнь каноны поведения. Врожденное отвращение к распущенности и безалаберщине не дало пойти по пути хмельных утех, беспорядочных связей и неразборчивого приятельства. Крепко сидело во мне представление, что нельзя размениваться, жить несерьезно, мелко. Корректное поведение и внешняя благопристойность — о, родительские наставления! — бывшие правилом жизни, помешали опуститься, махнуть рукой: «Эхма, где наша не пропадала!» или: «Живем-то один раз!» — и покатиться вниз…