Мы с благодарностью думаем о литературоведах, отечественных и зарубежных, изучающих творения Толстого, определяющих их значение в мире, влияние на последующее развитие человеческой мысли и нравственности, пишущих труды, помогающие нам лучше его познать. Но симпатии и вкусы, предпочтения рядового читателя не определяются этими выводами и оценками специалистов: у каждого из нас есть свой Толстой, та грань художника и мыслителя, какая более всех других близка нашему восприятию, сильнее остальных пленяет нас и волнует. Вспоминая любого художника — живописца, писателя, поэта или музыканта, мы непроизвольно, без раздумий воскрешаем в памяти ощущения и переживания, связанные с каким-нибудь его одним — бывает, незначительным — произведением. Так создан человек: при имени Бетховена он способен отчетливо и остро пережить грусть и щемящее чувство одиночества, порождаемые немудрой песенкой о сурке, и только потом спохватиться и вспомнить «Лунную сонату» или «Аппассионату»…
И мне, когда я думаю о Толстом, всегда как нечто особенно совершенное и, пользуясь выражением Гоголя о прозе Лермонтова, «благоуханное» вспоминается его сравнительно небольшая и поздняя вещь, никогда не печатавшаяся при жизни автора — «Хаджи-Мурат». Этой привязанности я верен много лет, читаю и перечитываю… Часто, особенно в пути, стараюсь припомнить отдельные фразы и выражения, которые так полно, метко и исчерпывающе рисуют описываемую человеческую судьбу. Трагическую и цельную, злую и героическую.
Известно, что Толстой многажды возвращался к «Хаджи-Мурату», перерабатывал, неудовлетворенный одним вариантом, принимался за другой. И все же нет на этой повести отпечатка отделанности, длительной работы и переделок: она словно написана на «одном дыхании», свободно и непосредственно. И сколько бы наши современные ретивые редакторы нашли поводов погулять по ней запретительным карандашом! Помилуйте: «Накурившись, между солдатами завязался разговор», — немыслимо! А сколько повторов! Мы приучены, как чумы, избегать употребления одного и того же слова, даже однородного корня, дважды в смежных строках, даже абзацах, а вот Толстой четыре раза подряд употребляет «слышать» или «люди» — и ничего, не спотыкаешься, а, наоборот, попадаешь под обаяние этого нестесненного, своевольного языка, и кажется, что так и можно, и нужно именно в этом случае писать. Не помню, кто говорил о «высоком косноязычии» Тютчева. Но может ли оно считаться узаконенным? «Quod licet Jovis, non licet bovis»[26], — гласит латинская поговорка, и это несомненно так: дозволенное Толстому запретно для других, потому что эта свобода не считаться с принятыми нормами — удел и привилегия высокого таланта, у которого свои правила и ограничения. Стилевые небрежности Толстого лишь кажущиеся: проза его не перестает быть полнозвучной. Безошибочное и изощренное ощущение языка, необманывающее чувство меры и взыскательный вкус художника — врожденные и неотъемлемые принадлежности гениальности — предостерегали Толстого от погрешностей, нарушающих общий строй произведения. Он искал, как проще и доходчивее выразить свою мысль, дать наиболее выпуклое представление об изображаемом и, бесчисленное количество раз переписывая и поправляя написанное, не должен был заботиться о средствах выражения: они находились и вставали на место сами — так, во всяком случае, я представляю себе работу писателя «Божией милостью»…