Гребер сидел один на стуле в саду. В небе толпились облака, озаренные алыми лучами. День угасал. Это был украденный день. Гребер просрочил свой отпуск на двадцать четыре часа. Он снялся с учета, но не уехал. Все же вечер настал и через час ему пора отправляться.
Он еще раз побывал в справочном бюро, однако никаких вестей от родителей больше не было. Гребер уладил все, что можно было уладить. Фрау Витте согласилась оставить Элизабет у себя. Он осмотрел подвал — не очень глубокий, чтобы быть надежным, но достаточно крепкий. Побывал в общественном бомбоубежище на Лейбницштрассе — оно было таким же, как большинство убежищ в городе.
Гребер спокойно откинулся на спинку стула. Из кухни слышалось позвякивание посуды. У него был долгий отпуск. Три года, а не три недели. Правда, порой эти недели казались ему не совсем настоящими, чересчур стремительными, под ними была зыбкая почва, но он хотел верить, что они были настоящими.
Он услышал голос Элизабет и задумался над тем, что она сказала о ребенке. У него возникло такое чувство, словно перед ним распалась стена. Появилась брешь, а сквозь нее смутно, точно сад, возник кусок будущего. Гребер никогда не пытался заглянуть за эту стену. Правда, приехав сюда, он хотел найти что-то, взять это что-то, овладеть им, чтобы оставить его как часть себя, прежде чем он уедет, оставить что-то, что носило бы его имя и тем самым хранило отпечаток его самого, — но мысль о ребенке при этом у него не возникала. Он смотрел на сумерки, повисшие между кустами сирени. Как бесконечна жизнь, если вдуматься, и как странно ощущать, что она может продолжаться и за стеной, перед которой до сих пор обрывалась, и что то, о чем он до сих пор думал, как о схваченной впопыхах добыче, может превратиться в надежное достояние — и что можно передать эту жизнь неведомому, еще не родившемуся существу, передавать в даль, не имеющую конца и полную новой, еще не изведанной им нежности. Какой простор раскрывался перед ним, сколько рождалось предчувствий, и как сильно что-то внутри его желало и не желало и все-таки желало этой жалкой и целительной иллюзии бессмертия.
— Поезд отходит в шесть, — сказал он. — Я все сделал. Мне пора. Не провожай меня на вокзал. Я хочу унести с собой память о том, какой ты была здесь, а не в вокзальной сутолоке и давке. В последний раз мать провожала меня на вокзал. Я не мог отговорить ее. Это было ужасно и для нее, и для меня. Долго преследовали меня эти проводы, и затем я вспоминал только плачущую, усталую, обливающуюся потом женщину на перроне, а не мою мать, какой она была в действительности. Понимаешь?