Ночью он спал мало. Он часто просыпался после страшных снов с лицом в поту, одичалый, уставший от жизни, но сразу же вскакивал, глядел в зеркало шкафа, смотрел на хаотический пейзаж этих смятенных черт, мрачно, с ненавистью или улыбаясь, как бы злорадствуя. Однажды ему приснилось, что его пытают, вбивают гвозди в глаза, разрывают крюками ноздри, и он нарисовал это казнимое лицо с гвоздями в глазах углем на обложке лежавшей под рукой книги; мы нашли этот странный рисунок после его смерти. В приступе поразившей лицо невралгии он привалился, скрючившись, к спинке стула, смеялся и кричал от боли, держа перед зеркалом обезображенное лицо, разглядывал, как оно дергается, глумился над слезами.
И не только свое лицо или тысячу своих лиц написал он на этом портрете, не только свои глаза и губы, скорбное ущелье рта, расщепленную скалу лба, свилеватые руки, дрожащие пальцы, сарказм ума, смерть в глазах. Своенравным, перегруженным, убористым и дрожащим почерком своей кисти он написал еще свою жизнь, свою любовь, свою веру, свое отчаяние. Стаи голых женщин написал он тоже, унесшихся, как птицы, закланных перед идолом Клингзором, написал и юношу с лицом самоубийцы, и далекие храмы и леса, и старого бородатого бога, могучего и глупого, и рассеченную кинжалом женскую грудь, и бабочек с лицами на крыльях, и на самом заднем плане, на краю хаоса – смерть, серый призрак, вонзивший в мозг написанного Клингзора маленькое, как иголка, копье.
После того как он часами писал, в него вдруг вселялось беспокойство, он метался по комнатам, распахивал двери, выхватывал бутылки из шкафа, хватал книги с полок, срывал скатерти со столов, лежал, читая, на полу, высовывался, жадно дыша, в окна, искал старые рисунки и фотографии, заваливал полы и столы, кровати и стулья во всех комнатах бумагами, картинами, книгами, письмами. Все смешивалось в печальной неразберихе, когда в окна залетал ветер с дождем. Среди старых вещей он нашел свой детский портрет, фотографию, сделанную, когда ему шел четвертый год, он был на ней в белом летнем костюмчике, из-под белесых волос глядело мило-упрямое мальчишеское лицо. Он нашел портреты своих родителей, фотографии возлюбленных юных лет. Все занимало, раздражало, волновало, мучило его, тянуло то туда, то сюда, он все хватал, снова бросал, наконец убегал к своей деревянной доске и писал снова. Глубже бороздил ущелья своего портрета, шире возводил храм своей жизни, мощнее выражал вечность каждого существования, надрывнее его бренность, прелестнее его улыбающуюся символичность, насмешливее его обреченность истлеть. Потом он опять вскакивал, затравленный олень, и, как узник, метался по комнатам. Радость и глубокое блаженство творчества пронизывали его, как влажная ликующая гроза, пока боль опять не бросала его наземь и не швыряла ему в лицо черепки его жизни и его искусства. Он молился перед своей картиной и оплевывал ее. Он был безумен, как безумен всякий творец. Но в безумии творчества он безошибочно умно, как лунатик, делал все, чего требовало его творение. Он чувствовал и верил, что в этой жестокой битве за его портрет вершится не только судьба и отчет отдельного человека, но и нечто всечеловеческое, общее, необходимое. Он чувствовал: теперь он снова стоит перед какой-то задачей, перед какой-то судьбой, а весь предшествующий страх, все попытки бегства, весь хмель, весь угар были лишь страхом перед этой его задачей и бегством от нее. А теперь кончился страх, кончилось бегство, теперь оставалось только «вперед», оставалось только рубить и колоть, победить и погибнуть. Он побеждал, и он погибал, и страдал, и смеялся, и пробивал себе путь, убивал и умирал, рождал и рождался.