Светлый фон
Лукас-самбо, не смей. Не убий, Мы не должны убивать не убьешь дитя матери своей.

— Значит, для Гаури и Уоркиттов сжечь Лукаса за то, чего он не делал, облить его бензином и поджечь — это одно, а для Гаури убить брата — другое.

— Да, — сказал дядя.

— Вы не можете так рассуждать.

— Да, — сказал дядя. — «Не убий» в заповеди, даже когда и убивают, не марает заповеди, она остается нерушимой. Ты не должен убивать, и кто знает, может быть, в следующий раз ты и не будешь. Но Гаури не смеет убить брата Гаури. Здесь нет никакого «может быть» и никакого следующего раза, когда Гаури, может быть, не убьет Гаури, — потому что нельзя, чтобы был первый раз. И не только для Гаури, но для всех: и для Стивенса, и для Мэл л исона, и для Эдмондса, и для Маккаслина тоже; если мы не будем придерживаться того, что это означает не просто «не должно», а «не смей» — нельзя, чтобы Гаури, или Инграм, или Стивенс, или Мэллисон пролил кровь Гаури, или Инграма, или Стивенса, или Мэллисона, как можем мы надеяться достигнуть когда-нибудь того, что Ты ни в каком случае никогда не будешь убивать, иными словами: что жизнь Лукаса Бичема будет в безопасности не вопреки, а потому, что он Лукас Бичем?

«Не убий» Но Гаури не смеет убить брата Гаури. нельзя, «не смей» — нельзя, Ты ни в каком случае никогда не будешь убивать,

— Выходит, они бежали, чтобы не быть вынужденными линчевать Кроуфорда Гаури, — сказал он.

— Они не стали бы линчевать Кроуфорда Гаури, — сказал дядя. — Их было слишком много, разве ты не помнишь: вся улица перед тюрьмой была запружена и Площадь тоже, и так все утро, пока они, вовсе и не собираясь трогать Лукаса, думали, что он убил Винсона Гаури.

— Они ждали, когда это сделают те, кто явится с Четвертого участка.

— Вот именно это я и говорю, — допустим на минуту, что это так. Та часть Четвертого участка, которую составляют Гаури и Уоркитты и еще четверо-пятеро других — а они никому из Гаури и Уоркиттов даже и понюшки табаку не дали бы и если бы и пришли сюда, так только чтобы поглядеть на кровь, — не так уж велика, и вот она-то и образует сброд. Но когда все они вместе — это уже не то, просто потому, что существует какой-то численный предел, когда сброд в массе рассыпается, перестает существовать, может быть, потому, что он достигает таких размеров, что уже не может укрыться в темноте, пещера, в которой он расплодился, теперь уже недостаточно вместительна, чтобы спрятать его от света, и ему в конце концов волей-неволей приходится посмотреть на себя, или, может быть, потому, что количество крови в одном человеческом теле слишком ничтожно для такого множества, ну вот так, например, один земляной орех может возбудить аппетит у одного слона, но не у двух и не у десяти. А может быть, оттого, что человек, приставший к сброду, потом пристает к толпе, и она поглощает сброд, впитывает, переваривает его, и, когда его набирается чересчур много, чтобы раствориться даже в такой массе, из него снова выходит человек, доступный жалости, справедливости, совестливости, пусть хотя бы только в смутном воспоминании своего долгого, мучительного стремления к этому или, во всяком случае, к чему-то сияющему на весь мир чистым, ясным светом.