А чтоб сказанный сударь Герцен не отозвался неведением (n'en pretende cause d'ignorance – каков язык!), мы ему оставили эту копию сказанного решения в начале сего настоящего нашего протокола объявления – nous lui avons laissé cette copie tant du dit arrêté en tête de cette présente de notre procès-verbal de notification».
Где мои вятские товарищи по канцелярии Тюфяева, где Ардашов, писавший за присест по десяти листов, Вепрёв, Штин и мой пьяненький столоначальник? Как сердце их должно возрадоваться, что в Париже, после Вольтера, после Бомарше, после Ж. Санд и Гюго, – пишут так бумаги! Да и не один Вепрёв и Штин должны радоваться – а и земский моего отца, Василий Епифанов, который, из глубоких соображений учтивости, писал своему помещику: «Повеление ваше по сей настоящей прошедшей почте получил и по оной же имею честь доложить…»
Можно ли оставить камень на камне этого глупого, пошлого здания des us et coutumes,[355] годного только для слепой и выжившей из ума старухи, как Фемида?
Чтение не произвело ожидаемого действия; парижанин думает, что высылка из Парижа равняется изгнанию Адама из рая, да и то еще без Евы, – мне, напротив, было все равно, и жизнь парижская уже начинала надоедать.
– Когда должен я явиться в префектуру? – спросил я, придавая себе любезный вид, несмотря на злобу, разбиравшую меня.
– Я советую завтра, часов в десять утра.
– С удовольствием.
– Как нынешний год весна рано начинается, – заметил комиссар города Парижа, и в особенности Тюльерийский.
– Чрезвычайно.
– Это старинный отель, здесь обедывал Мирабо, оттого он так и называется; вы, верно, были им очень довольны?
– Очень. Вообразите же, каково с ним расстаться так круто!
– Это действительно неприятно… хозяйка умная и прекрасная женщина – m-lle Кузен – была большой приятельницей знаменитой le Normand.
– Представьте себе! Как досадно, что я этого не знал, может, она унаследовала у нее искусство гадать и могла бы мне предсказать billet doux[356] Карлье.
– Ха, ха… мое дело вы знаете, позвольте пожелать.
– Помилуйте, всякое бывает, честь имею вам кланяться.
На другой день я явился в знаменитую больше чем сама Ленорман, улицу Jérusalem. Сначала меня принял какой-то шпионствующий юноша, с бородкой, усиками и со всеми приемами недоношенного фельетониста и неудавшегося демократа; лицо его, взгляд носили печать того утонченного растления души, того завистливого голода наслаждений, власти, приобретений, которые я очень хорошо научился читать на западных лицах и которого вовсе нет у англичан. Должно быть, он еще недавно поступил на свое место, он еще наслаждался им и потому говорил несколько свысока. Он объявил мне, что я должен ехать через три дни и что без особенно важных причин отсрочить нельзя. Его дерзкое лицо, его произношение и мимика были таковы, что, не вступая с ним в дальнейшие рассуждения, я поклонился ему и потом спросил, надев сперва шляпу, когда можно видеть префекта.