– Надя, голубчик, остановись… Довольно!.. Надя, Надя…
Любимые вещи (их было так немного) быстро укладывались в чемодан, а Аркадий Васильич ловил эти похолодевшие детские руки и покрывал их своими горячими слезами и безумными поцелуями. Сначала она сопротивлялась отчаянно, а потом опускалась в изнеможения.
После такой ужасной сцены Аркадий Васильич ухаживал за женой с удесятеренной нежностью и страшно мучился за свой невоздержный характер. Она не могла долго успокоиться, – это была особенность ее характера. Даже ночь не приносила мира, и она поднималась утром, полная того же молчаливого гнева и презрения.
– Я – женщина, я могу говорить все… – объясняла она с детской логикой. – Да… От женщины, от любимой женщины не может быть оскорбления. Но это еще не дает права мужчине говорить оскорбительные вещи… да. И я тебя ненавижу… да. Лучше убить человека, но не оскорблять его… ах, как я тебя ненавижу, ненавижу, ненавижу!.. Если бы ты только мог гнать, как я тебя ненавижу, то ни одной секунды не остался бы здесь.
Но он оставался и не думал уходить, несмотря на весь ужас такой ненависти. Он молчал, он выслушивал все и чувствовал только одно, что не может жить без нее, не может дышать… Ведь для него весь мир слился в ней одной, и он не мог представить отдельного существования, как мы не можем представить тени без предмета, который ее отбрасывает. Свои муки, свое унижение, свои слезы – все это ничто перед одним ее ласковым взглядом, перед одной ее улыбкой. О, только бы улыбнулась… Когда на ее лице появлялась эта желанная улыбка, он чувствовал то же радостно-торжественное настроение, какое, вероятно, испытывают цветы, когда поднимается ликующее утреннее солнце. Ведь больше таких ужасных сцен не может повториться, ведь это был припадок двойного безумия, ведь впереди один свет, тепло, радость, счастье.
После таких взрывов и бурь наступали самые счастливые дня, – точно невидимая рука хотела восстановить нарушенное равновесие. Она делалась такой кроткой, любящей, покорной, ласковой, тем ребенком, которого он так любил в ней. У него делалось хорошее, счастливое лицо, и в маленьком флигельке весело горел огонек семейного счастья.
– Аркаша, я часто думаю о том, как жизнь в сущности проста, – часто говаривала она в задумчивости. – И все просто… А мы сами ее портим, и своими руками отравляем свое короткое счастье. Не правда ли?..
Он этого не находил и каждый раз только хмурился. Ребенок успокаивался и забывал недавнее горе, но это не мешало ему мучиться, мучиться одному, безмолвно, ужасно мучиться, как молча страдает живая рыба, когда ее распластывают ножом. Она не должна была даже подозревать этих мук, наглухо запертых в его тайничке. Часто, когда она спала своим детским сном, он подолгу любовался ее чудной головкой, серьезным видом этого остановившегося лица, этими белокурыми волосами, обрамлявшими белый лоб, темными ресницами, от которых падала стрельчатая тень на легкий румянец, разлитый под тонкой кожей… О, она была такая красивая, особенно на этой белой подушке, и он чувствовал, как глубоко любит ее. Но бывали минуты, когда он вздрагивал и отвертывался именно от этого лица… Да. Это было самое ужасное, что он только переживал, что никому никогда не высказывал, и о чем боялся даже думать. Да, вот эти детские глаза искали