Так говорил в ту ночь Ефимов и напомнил об этом Лопатину позавчера, когда прощались.
Наверное, не раз за войну выкладывал по частям это, накопившееся, с кем-то спорил, кого-то ругал, на кого-то досадовал. И Лопатин не раз за войну слышал, как касались этой темы и другие люди: одни – пооткровенней, другие – поаккуратней. Но такую безоглядную генеральскую исповедь, такой сгусток выстраданного – кулаком в душу, в чужую и в собственную, пришлось ему слышать за войну впервые. Поэтому и записывал ее сейчас как можно ближе к тому, как помнил, платя долг не Ефимову, а войне, всему пережитому на ней, всей той ее правде, которая была бы неполной без этого, так же как и без позавчерашних слов Ефимова про немцев и Восточную Пруссию.
Самолет накренился, начиная разворот, и Лопатин увидел через иллюминатор близко, почти под собой, коробки взорванных и сожженных домов на окраине Минска.
Он сунул тетрадь в полевую сумку. Наверное, можно было не писать так безотрывно, можно было продолжиться потом, по дороге в Москву, но, увидев под собой развалины Минска, он был рад, что покончил с этим еще до посадки. Минск, куда он тогда, в сорок первом, попал на четвертые сутки войны, была первая, самая первая его боль. И то, о чем вспоминал Ефимов, тоже связано с этой первою болью. Будь начало войны другим, многое на ней было бы по-другому.
«Дуглас» сел на знакомом летном поле. Отсюда после освобождения Минска Лопатин отправлял в Москву с оказией свою первую за эту командировку корреспонденцию.
Летчик со штурманом вылезли первыми и пошли через поле к оперативному дежурному.
«Будет ли и дальше погода? – вместе с другими спустившись на землю, чтобы размяться, снова подумал Лопатин о Нике и о том, когда он ее увидит. – Не застрянут ли они теперь, чего доброго, здесь, в Минске?»
Почему-то, когда вылезешь из самолета и растянешься на траве, если это лето и есть трава, непременно потянет сорвать и пожевать былинку. Так он и сделал: растянулся навзничь, сорвал былинку, засунул в рот и стал жевать ее, глядя в серое, бессолнечное небо. Видимость пока была хорошая. «Скорей бы дали», – снова подумал он о погоде и, почувствовав, что и лежать на спине тоже больно из-за ссадин, повернулся на бок. Повернулся – и увидел стоявшего над ним знакомого человека, которого меньше всего ожидал увидеть здесь. Иронически поглядывая на Лопатина и раскачиваясь на своих коротеньких кривоватых ножках, над ним стоял военный корреспондент «Известий» Петр Иванович Белянкин.
– Здорово, Ревекка. Откуда ты здесь очутился? – Лопатин сел, протягивая Белянкину руку и невольно улыбаясь, как улыбались всегда и все, кто в шутку называл Петра Ивановича этим в начале войны прилипшим к нему прозвищем. «Ревекка» – было смешным сокращением от слов «ровесник века». Родившийся первого января тысяча девятисотого года, Петр Иванович, на свое несчастье, когда-то сам отрекомендовал себя так кому-то из корреспондентов, и с тех пор и появилась эта «Ревекка», вызывавшая улыбку еще и потому, что Петр Иванович был слишком очевидный русак для такого прозвища.