Мысль – родная моя стихия. Я импровизировал ею легко и свободно всегда и в любой ситуации. И не обращал на нее специального внимания. Мыслить для меня все равно как говорить или петь. Кто-то надоумил меня записать мысль, и тогда оказалось, что я буквально не могу связать вместе трех слов. Это напало на меня лет в 25. Какая-то странная робость перед письменным словом вводила меня в совершенный ступор. Писать я в то время не намеревался и преодолевать это мне ни с какой стороны не было нужно. И тем не менее, я, понятия не имея, чего я добиваюсь и зачем, вступил в упорную борьбу со своим письменным косноязычием. Это оказалось трудно. Целый год изо дня в день я учился писать, как учатся говорить после травмы мозга, бесконечно складывая и перекладывая слова и варианты в одном и том же этюде. Готовая страница текста добывалась с огромным трудом. Ничего ценнее ее для меня не было.
Борьба эта длилось долго, в общей сложности, лет пять. Все эти годы надо мной довлела бессознательная ответственность за каждое письменное слово. Это определенно было связано с реализацией прозревательского мышления в будущем. Через много лет я понял, что столь странный дефект письменных способностей нужен был для того, чтобы я с самого начала (как дитя) ориентировал особым образом свою личную творческую волю.
Прежде чем стать тем, кем обязан стать, я должен был найти (или создать?) в человеческом языке свою особую ноту, которая попала бы в резонанс с безмолвным словом моего адолонического гения. Это заранее надо суметь вытрудить самому. Она не дана готовой.
* * *
Первая Критическая точка. 1971 год. Я весь дрожал от переизбытка требующих траты сил и неутоленного желания пойти мыслью куда-то, не видел куда, и найти нечто предчувствуемое, единственное и мне необходимое, чему мог совсем отдать себя. Нужен был штурм. Я взял отпуск и с огромным чемоданом умных книг уехал из Москвы. Читал их месяц по 15 часов в сутки и ничего не отыскал. Бродил по мартовской слякоти, пил березовый сок и так ни на что не набрел в себе. Набрел на местную скромную библиотеку, зашел в ее маленький читальный зал, сел, взял «Войну и мир» и стал листать просто так.
Книга раскрылась на смерти князя Андрея в Ярославле. Я, разумеется, хорошо помнил это место Толстого, но почему-то особо не отмечал его удивительную и больше нигде у него не встречающуюся особенность. Описывая пограничное состояние своего героя, Толстой, гений слова, будучи не в силах на человеческом языке описать то, что открылось князю Андрею, на полстраницы ставит одни точки. Я ощутил, как толстовское прозрение Птицы Небесной передается мне, и затих.