Надзирательницы били заключенных за нарушение дисциплины, а нарушением считалось то, что ты идешь слишком медленно или слишком быстро, слишком много кашляешь или ругаешься, богохульствуешь, свистишь, поешь, огрызаешься в ответ. На второе утро трехмесячного заключения у Кэт, которую за всю жизнь никто и пальцем не тронул, была разбита губа и шатался зуб. Казалось, на подобное обхождение надо ответить забастовкой. Они ведь суфражистки. Их должны считать политическими заключенными, а не уголовницами. Они должны содержаться в лучших условиях, получать лучшую пищу, с ними должны нормально обращаться, у них должны быть привилегии. Обо всем этом им говорили в Союзе женщин перед вынесением приговора. Кэт знала все это, входя в массивные каменные ворота Холлоуэя, окруженного зубчатыми стенами, словно сказочный замок, только без обещания счастливого сказочного конца. Они должны потребовать все это, и они будут отказываться от еды, пока не добьются своего или пока их не выпустят. Кэт не смущало замкнутое пространство. Сначала не смущало. В первые ночи ее нисколько не беспокоило, что дверь заперта. Она тогда не догадывалась, что это означает. Она еще не испытала на прочность границ нового мира, не поняла, насколько они тесны, как больно могут ударить, если сомкнутся.
Первый день без еды прошел легко. Хлеб вечно был черствым и заплесневелым, суп мало чем отличался от воды, в которой надзирательницы, возможно, варили себе овощи. Жидкий и дурнопахнущий. Кэт привыкла к хорошей еде на Бротон-стрит, а до этого — к домашней еде матери. От одного запаха тюремных помоев ее начинало тошнить. Желудок вскоре стал болеть и протестующе сжиматься, но Кэт с легкостью игнорировала его протесты. Еда, которую она не съела, осталась гнить. Надзирательницы били ее за непокорность, Ворона завернула руку ей за спину и таскала по камере за волосы. Но Кэт вытерпела все это, они так и не смогли заставить ее есть. Не смогли победить. Так продолжалось пять дней, а на шестой она была не в состоянии подняться с матраса. В камерах по соседству тоже было тихо, поскольку всех суфражисток держали в одном крыле и все они лежали неподвижно, прислушиваясь к тишине. Это была дружеская тишина, говорившая об их общей слабости — об упадке телесных сил, о силе и решимости их духа. Но тишина не продлилась даже до конца шестого дня.
Раздался скрип тележки. Многочисленные шаги, целеустремленные. Грохот ключей, каких-то металлических предметов. Кэт подняла голову с вшивого матраса, услышав непривычный шум. Она подумала, не встать ли, не прижаться ли лицом к крошечной решетке на двери, чтобы посмотреть, что же это? Всей кожей она почувствовала страх, причины которого не знала. Послышались новые звуки, и она поняла, что предчувствия ее не обманули. Крики, удары. Грохот стульев, врезающихся в стену, снова звон металла, ругань надзирательниц, мужские голоса. Двое из них переговаривались приглушенно, как будто сквозь зубы. Крики перешли в визг, пронзительный, полный ужаса и боли, затем сменились сипением, кашлем и спазмами рвоты. Чудовищные, животные крики, каких Кэт никогда не доводилось слышать от людей. А когда тележка выкатилась из камеры, там наступила тишина. Жуткая, оглушительная, тяжкая тишина. По мере того как колеса тележки приближались к ее двери, сердце Кэт билось все сильнее, готовое вот-вот проломить ребра.