Светлый фон

— А тот парень, который Листа играл, мне понравился, — замечает Адриан, когда они, найдя место под колонной, принимаются трудолюбиво выпускать дым.

— Листа? А, тот…

— Видно было, что он от этого кайфует, — объясняет Адриан. — А то они все такие напряженные, как на военном параде, эти дети. А этот нет, этот с живчиком… Паа… ба-ба-бам… Паа…ба-ба-бам, — гнусаво-жалобно заводит он на мотив из «Годы странствий», закатив глаза, и Дарина невольно фыркает, с нежностью глядя на него. И тут же ей приходит в голову новая мысль:

— Помнишь, я тебе рассказывала, как ездила в Житомирскую область? К тому человеку, что адрес нам Амброзий Иванович дал?

— Это тот дед, который участвовал в Кенгирском восстании?

— Ага, тот, только я не об этом… Едва разыскали мы тогда тот двор, он где-то на отшибе, за селом, — едем, возле каждого столба тормозим, хрен его знает, где поворачивать, и спросить не у кого, — а тут через поле чешет бабка в фуфайке, бодренько так… Спрашиваем ее, где тут живет такой-то? Бабка, подозрительно: а что вам от него нужно? Да вот, говорим, про Кенгирское восстание хотим его расспросить… А она в ответ так, знаешь в сердцах, словно дверью нам перед носом хлопнула: «Да когда это было!» И по-очесала дальше, уже не оглядываясь. А потом оказалось, что это его жена, та самая, что тоже была в Кенгире, и они там и познакомились, записочки перебрасывали друг другу с мужской зоны на женскую, ну ты помнишь, ты же видел ту запись…

Адриан курит и смотрит на огни Майдана — так, словно именно оттуда, сквозь уличный шум, долетает до него саундтреком потерянный мотив Листа. Годы странствий, самое начало.

— «Да когда это было!» — повторяет Дарина с бабкиной интонацией.

— Ага, — кивает Адриан, и непонятно, что именно он имеет в виду.

— Мама точно так отказалась: не пойду. Как будто даже сердито. Спрашиваю: но почему, мам? Не хочу — вот и все объяснения.

— Приятно только на места побед возвращаться. А на места поражений — кому же хочется, Лялюша… И свидетелей своих поражений встречать — тоже радость небольшая.

— Я же не думала, что Бухалов для нее — свидетель поражения. Думала, как раз наоборот.

— Наоборот было бы, если б твой папа был жив.

— То-то и оно. А я, видишь, думала, что в этой мизансцене могу его заменить. Что я для мамы — все-таки достижение в жизни, которым можно похвалиться перед кем угодно. Самоуверенно с моей стороны, да?

— Есть маленько, — произносит Адриан, шутливо — как всегда, когда хочет смягчить тяжесть своих слов. И улыбается. Их взгляды пересекаются, сливаются вместе, и на какую-то долю секунды все вокруг меркнет, выключается, — все, кроме пульсирующего в пространстве невидимой электрической цепи (?), которая смыкает двоих воедино, до одномоментного обрыва двух сердец в груди, до одинаковой дрожи удивления, как при пробуждении: какое же это чудо, что у меня есть ты, и чем я только это заслужил/заслужила? — и поскольку такие самообразующиеся (и самозамкнутые) цепи никогда не остаются незамеченными окружающими, ибо излучают в пространство как раз тот излишек тепла, который делает жизнь выносимой, то к облюбованной Дариной и Адрианом колонне тут же, как стайка комаров, отовсюду устремляются взгляды, двое становятся видимыми, как в прицельно направленном на них круге света, возле соседней колонны, где белеет седыми вершинами целая гряда каких-то музыкальных аксакалов («Я в искусстве с пятьдесят шестого года…» — донеслась фраза), застывает заинтересованная тишина — и уже спешит на коротких ножках через все крыльцо к Дарине с Адрианом тот, кого Дарина все время высматривала среди публики — и в зале, поверх голов партера, и в антракте, среди ринувшейся на улицу толпы с ее хаотическим движением: