— Можно мне… взять тебя за руку?
— Конечно, Дункан.
— Странно. Когда я обращаюсь к тебе с просьбой, то обычно уверен, что ты ее исполнишь, однако дрожу так, будто мне заведомо отказано.
На горле у Марджори забилась жилка от едва сдерживаемого смеха.
— Неужели, Дункан?
Держать руку Марджори в своей Toy было приятно скорее тем, что это имело символический смысл, но стоило им соприкоснуться плечами, как его затопило чувство безмолвного освобождения, и все мысли исчезли бесследно, а заодно с ними и грызущее беспокойство, что же делать дальше, когда они доберутся до ее дома.
Они помедлили у ворот сада. Марджори, вдруг прикрыв глаза, подняла невидящее лицо вверх. Toy приложил свои губы к ее губам. Марджори тут же выскользнула со словами:
— Спокойной ночи, Дункан.
— Спокойной ночи, но мы завтра увидимся, да?
— Да, до завтра. Спокойной ночи.
Toy в задумчивости отправился домой пешком: последний трамвай уже ушел. Мороз сковал поверхность тротуара сверкающей льдистой корочкой, которая похрустывала при каждом его шаге. На холме возле университета его поразила кристальная яркость небесных созвездий. Они казались не огоньками, рассыпанными по внутренней поверхности купола, но галактическими канделябрами, подвешенными в черном воздухе на разных уровнях. Toy испытывал смутное счастье — и вместе с тем смутное замешательство и подавленность, и ему было очень холодно. Поцелуй ничего не означал — ничего из того, что заставляли его ожидать книги, фильмы, разговоры. Он в этом виноват? Или Марджори? Это существенно? Дома Toy забрался в постель и уснул.
Вскоре после рассвета Toy стоял на площадке для гольфа в Александра-парке, вслушиваясь в пение жаворонка в пасмурной вышине. Пение оборвалось, и птичье тельце с глухим стуком упало на дерн к его ногам. Toy устремился вниз по склону к воротам, ступая по раскиданным на дорожках мертвым воробьям и дроздам. Мимо светофора со скрипом проползал трамвайный вагон для рабочих, явно пустой. Toy проследил, как красный свет сменился на желтый, потом на зеленый, потом зеленый опять сменился желтым — и погас. Трамвай замер на месте.
Не все умерло сразу: самые скромные растения напоследок буйно пошли в рост. Плющ обвил густыми побегами памятник Скотту на Джордж-сквер, добравшись до молниеотвода, установленного на голове поэта; когда листья опали, его фигура оказалась оплетенной сетью волокон — белых и твердых, как кость. Мох, устлавший тротуары, рассыпался в порошок под ногами Toy, который блуждал по городу в одиночестве. Toy был счастлив. Он глазел на витрины порнографических лавочек, не опасаясь, что кто-то его заметит; катался на велосипеде по залам художественных галерей и, напевая, скакал на нем вниз по входным ступеням. Он устанавливал мольберты в общественных местах и рисовал громадные полотна с изображением зданий и засохших деревьев. По окончании работы он оставлял ее напротив запечатленной им действительности. Умерла и погода. Дождь не шел, не дул ветер. Небо всегда было пасмурным, тепло не убывало, не кончался полдень.