Светлый фон

Я полюбил идею Анабел, и она вознаграждала меня любовью за эту любовь. Однажды жарким июльским днем она позволила мне, нанеся на кожу первые линии, выделить два пальца на ее левой ноге. Чтобы точно определить, где должны проходить эти линии, ей понадобилось полдня; чернилами она поставила точки, которые я затем соединил.

– Теперь оставь меня с этим наедине, – сказала она.

– Я тоже хочу тебя знать – всю, до последнего дюйма.

– Я в любом случае к тебе вернусь, – сказала она очень серьезно. – Через десять лет вся буду твоя.

Я поцеловал ее в пальцы ноги и оставил с ними наедине. Что такое десять лет?

Если бы она могла работать быстрее, если бы к тому времени не приобрели известность такие художницы, как Синди Шерман и Нэн Голдин[86], если бы видеоарт внезапно почти не отправил в небытие экспериментальное кино и если бы она не испытывала парализующую зависть к моим не столь масштабным, но зато осуществимым журналистским проектам, не исключено, что ее затея с фильмом во что-нибудь бы вылилась. Но прошел год, а она не продвинулась дальше левой щиколотки. Теперь я вижу, что, скорее всего, поверхность собственного тела ей довольно быстро наскучила – ведь мы не без причины проживаем жизнь, не обращая на нее особенного внимания, – но Анабел восприняла это так, словно на нее ополчился весь мир.

Естественно, тяжесть ситуации во многом легла на меня. Неосторожное слово за завтраком, отвлекающий запах какой-нибудь моей стряпни (“Запах – ад”, – часто говорила она) – это могло погубить рабочий день. Даже коротенькая газетная рецензия на работу “конкурента” могла остановить Анабел на неделю. С ее молчаливого согласия я принялся просматривать “Нью-Йоркер” и раздел “Таймс”, посвященный искусству, и выдирать потенциально расстраивающие публикации до того, как она могла их прочесть. Я, кроме того, отвечал на телефонные звонки, платил по счетам, составлял наши налоговые декларации. Когда мы переехали в более просторную квартиру, я сделал окна ее рабочей комнаты звуконепроницаемыми, а когда полгода спустя она решила, что Филадельфия ее угнетает и тормозит мою карьеру, я поехал в Нью-Йорк и нашел квартиру в Восточном Гарлеме. Там я тоже сделал ее комнату звуконепроницаемой. И все это без досады, все от чистого сердца, потому что она была ежом, а я – лисой[87]. И даже более того: как и с сиденьем в уборной, я возмещал структурную несправедливость. Ее травмировало, что у меня есть практические навыки, и поскольку это травмировало ее, это травмировало и меня.

травмировало

Главная моя способность была к зарабатыванию денег. Мне так хотелось успеха, продвижения и у меня было так много времени (Анабел семь дней в неделю проводила, закрывшись со своей 16-миллиметровой камерой “Больё”), что я довольно легко освоился в журнале “Филадельфия”. Я мог стать редактором отдела новостей либо там, либо, позднее, в “Войс”, но я не хотел работы в редакции, потому что иногда по утрам, прежде чем закрыться у себя, Анабел нуждалась в двух-трех часах разговора о том, что я не так на нее посмотрел, или о неприятной новости в прессе, просочившейся сквозь мою цензуру, и мне надо было находиться под рукой. Поэтому я выбрал свободный режим и стал квалифицированным репортером-фрилансером. Поскольку я не занимался творчеством и в этом плане с Анабел не соперничал, она поощряла меня к амбициозности и хорошо отзывалась обо всем, что я писал. Взамен я из своих доходов оплачивал квартиру, коммунальные услуги, питание. На пленку и ее обработку она тратила остававшиеся у нее сбережения, а когда они кончились, начала продавать драгоценности, подаренные отцом и унаследованные от матери. Их цена меня шокировала, и я почувствовал легкий укол обиды, но ведь я, вступая в брак, никаких драгоценностей в общую копилку не положил.