— Я знаю одного адвоката, в Лондоне, гайанца, он представлял интересы одного мужика, без документов, тот чуть ли не в самолете уже сидел по дороге домой, и вдруг — бац! На свободе. Теперь айтишником работает. — В прочих случаях Илоба утешался, произнося очевидные вещи: — Вот если б успели поженить тебя до их приезда. Знаешь, явись они хоть через секунду после того, как вас назвали мужем и женой, они б тебя не тронули? — Обинзе кивал. Он знал, что Илоба знает, что он знает. В последний приезд Илобы, когда Обинзе сообщил ему, что его назавтра перевозят в Дувр, Илоба принялся плакать. — Зед, это все должно было сложиться иначе.
— Илоба, ну что ты глупости говоришь? Перестань плакать, друг мой, — сказал Обинзе, довольный, что сейчас может изображать сильного.
И все же, когда к нему приехали Николас с Оджиуго, ему не понравилось, до чего натужно они пытались быть оптимистами, чуть ли не делать вид, будто он всего лишь хворает в больнице, а они его навещают. Сели напротив, между ними — голый холодный стол, и заговорили о будничном, Оджиуго — чуточку быстровато, а Николас за тот час произнес больше, чем Обинзе слышал от него за недели: Нне приняли в Национальный детский оркестр, Нна выиграл еще одну награду. Они принесли Обинзе деньги, книги, сумку одежды. Одежду покупал Николас, она была в основном новой — и Николасова размера. Оджиуго то и дело приговаривала:
— Но они с тобой хорошо обращаются? Они с тобой хорошо обращаются? — будто обращение — это главное, а не клятая истина всего происходящего: что он — в изоляторе, что его того и гляди вышлют из страны. Никто не вел себя нормально. Все были под чарами его неудачи.
— Ждут, когда появится место на рейсе в Лагос, — сказал Обинзе. — Продержат в Дувре, пока не найдется свободное место.
Обинзе читал о Дувре в газете. Бывшая тюрьма. Все это казалось абсурдным — его везли мимо электронных ворот, высоких стен, проволоки. Камера оказалась меньше, холоднее, чем манчестерская, а его сокамерник, тоже нигериец, сказал ему, что не даст себя депортировать. У него было затвердевшее лицо, лишенное плоти.
— Я сниму с себя рубашку и обувь, когда попытаются меня в самолет посадить. Буду просить убежища, — сказал он Обинзе. — Если снять рубашку и обувь, они тебя на борт не примут. — Он часто повторял это, как мантру. Время от времени он громко пукал, без слов, а иногда падал на колени посреди их крохотной камеры, возносил руки к небесам и молился: — Отче наш, да святится имя Твое! Все Тебе по плечу! Благословляю имя Твое! — Ладони его были глубоко исчерчены. Обинзе гадал, какие изуверства видали эти руки. Обинзе удушала эта камера, выпускали их лишь на прогулку и поесть — пищу, наводившую на мысли о вареных червях. Есть он не мог и чувствовал, что тело тощает, плоть исчезает. Ко дню, когда его вывели к фургону рано поутру, щетина, как газонная трава, покрывала весь низ его лица. Еще не рассвело. С ним были еще две женщины и пятеро мужчин, все в наручниках, все в Нигерию, в аэропорту Хитроу их прогнали через таможню и паспортный контроль — и далее в самолет, а все пассажиры пялились на них. Усадили в самом конце, на задних рядах, рядом с туалетом. Обинзе весь полет просидел неподвижно. От подноса с едой отказался.