И с каждой утренней зарей она становилась все спокойнее, дышала все свободнее, казалась менее бледной. По мере того как зарубцовывались ее душевные раны, лицо ее вновь расцветало прелестью и красотой, но более строгой, более спокойной, чем раньше. К ней возвращались и прежние особенности ее характера, даже коечто от ее прежней веселости: ее прелестная гримаска, ее любовь к козочке, ее потребность петь, ее стыдливость. По утрам она старалась одеваться в каком-нибудь укромном уголке своей келейки из опасения, чтобы ее не увидел в оконце кто-либо из обитателей соседних чердаков.
В те минуты, когда она не мечтала о Фебе, она иногда думала о Квазимодо. Он был единственным звеном, единственной оставшейся у нее связью, единственным средством общения с людьми, со всем живым. Бедняжка! Она еще более чем Квазимодо была отчуждена от мира. Она не понимала странного друга, которого подарила ей судьба. Часто она упрекала себя, что не испытывает к нему той благодарности, которая заставила бы ее взглянуть на него другими глазами, но она никак не могла привыкнуть к бедному звонарю. Он был слишком уродлив.
Она так и не подняла с пола свисток, который он ей дал. Это не помешало Квазимодо время от времени ее посещать. Она прилагала все усилия, чтобы не выказывать явно свое отвращение, когда он приносил ей корзинку со снедью или кружку воды, но он всякий раз замечал, чего ей это стоит, и печально удалялся.
Однажды он пришел в ту минуту, когда она ласкала Джали. Некоторое время он задумчиво глядел на эту очаровательную сцену. Наконец, покачав своей тяжелой нескладной головой, сказал:
– Все мое несчастье в том, что я еще слишком похож на человека. Мне бы хотелось быть животным, вот как эта козочка.
Она удивленно взглянула на него.
На этот взгляд он ответил:
– О, я-то знаю, почему! – И ушел.
В другой раз он появился на пороге ее комнаты (внутрь он не входил никогда) в ту минуту, когда Эсмеральда пела старинную испанскую балладу, слов которой она не понимала, но которая запечатлелась у нее в памяти, потому что цыганки убаюкивали ее этой песней, когда она была малюткой. При виде страшной фигуры, так неожиданно представшей перед нею во время пения, девушка остановилась, невольно сделав испуганное движение. Несчастный звонарь упал на колени у порога и умоляюще сложил свои огромные грубые руки.
– Умоляю вас, – жалобно проговорил он, – продолжайте, не гоните меня!
Боясь его огорчить, еще вся дрожа, она опять начала петь. Понемногу испуг ее прошел, и она вся отдалась грустной и протяжной мелодии. А он остался на коленях, со сложенными, как для молитвы, руками, внимательно вслушиваясь, еле дыша, не отрывая взгляда от блестящих глаз Эсмеральды. Казалось, он в них улавливал ее песню.