– А ты не сердишься, Амму. – Счастливым шепотом.
– Не сержусь. – Амму поцеловала ее еще раз. – Спокойной ночи, родненькая. Сердечко мое.
– Спокойной ночи, Амму. Пришли поскорей Эсту.
Уже уходя, Амму услышала дочкин шепот:
– Амму!
– Что?
–
Амму прислонилась в темноте к двери спальни, не желая возвращаться за стол, где разговор, как ночная бабочка, вился и вился вокруг белой девочки и ее матери, словно они были единственными источниками света. Амму чувствовала, что она умрет – увянет и умрет, – если услышит еще хоть слово. Если еще хоть минуту ей придется терпеть горделивую теннисно-чемпионскую улыбку Чакко. И подспудную сексуальную ревность, источаемую Маммачи. И сентенции Крошки-кочаммы, имеющие целью изолировать Амму и ее детей, указать им их место в общей иерархии.
Стоя у двери в темноте, она вдруг почувствовала, как дневной сегодняшний сон движется в ней ребрышком воды, вспухшим на океанской глади, растущим и становящимся волной. Однорукий приветливый человек с солоноватой кожей и внезапно, как утес, кончающимся плечом возник среди теней на морском берегу и пошел к ней по осколкам бутылочного стекла.
Кто он был?
Кем он мог быть?
Богом Утраты.
Богом Мелочей.
Богом Гусиной Кожи и Внезапных Улыбок.
Он мог делать только что-то одно.
Амму тосковала по нему. Всей телесностью своей к нему рвалась.