Виллем дважды приезжает домой в ходе съемок на длинные уикенды, но в первый раз он болеет желудочным гриппом, а во второй у Виллема бронхит. Но оба раза — как и всегда, когда Виллем заходит в квартиру и произносит его имя — он должен напоминать себе, что это его жизнь, Виллем возвращается к нему. В эти минуты он остро чувствует, как ужасна его нелюбовь к сексу, говорит себе, что память подводит его, наверняка это не так страшно, а даже если нет, надо просто больше стараться и меньше жалеть себя.
А потом однажды ночью, меньше чем за месяц до окончательного возвращения Виллема, он просыпается и видит, что он в кузове огромного грузовика, а кровать под ним — сложенное пополам голубое лоскутное покрывало, и каждая его кость трясется, пока грузовик громыхает по шоссе. О нет, думает он, о нет, и бросается к пианино, и начинает играть сюиты Баха, столько, сколько может вспомнить, не по порядку, слишком громко и слишком быстро. Ему вспоминается басня, которую однажды рассказал брат Лука во время одного из их уроков музыки, про старушку в доме, которая играла на своей флейте все быстрей и быстрей, чтобы чертята возле ее дома дотанцевались до того, что угодили в болото. Брат Лука рассказал ему эту историю в назидание — нужно было ускорить темп, — но ему всегда нравился этот образ, и иногда, когда его одолевает воспоминание, какое-то одно, которое можно контролировать и подавить, он поет или играет, и воспоминание уходит, музыка становится щитом между ними.
Он был на первом курсе юридической школы, когда его стали посещать воспоминания, картины из его жизни. Он делал что-то обычное: готовил ужин, сортировал книги в библиотеке, украшал торт в «Глазури», искал статью для Гарольда, — и вдруг перед ним всплывала пантомима, театр одного зрителя. В те годы воспоминания были не историями, а живыми картинами, и он снова и снова, дни и дни напролет видел одно и то же: диораму с братом Лукой, который лежит на нем, или одного из воспитателей детдома, который обычно хватал его, когда он проходил мимо, или клиента, вынимающего мелочь из карманов брюк и ссыпающего ее в тарелку на тумбочке, которую специально для этих целей поставил туда брат Лука. А иногда воспоминание было более коротким, более туманным: синий носок клиента с узором из лошадиных голов, клиент не снял носки даже в постели; первая еда в Филадельфии, которую ему дал доктор Трейлор (бургер, бумажный пакетик с жареной картошкой); шерстяная подушка телесного цвета в его комнате в доме доктора Трейлора — глядя на нее, он всякий раз думал о разорванной плоти. Когда на него накатывали эти воспоминания, он не сразу понимал, что видит: проходило несколько мгновений. В те дни он позволял воспоминаниям прерывать его, порой он приходил в себя и обнаруживал, что рука все еще сжимает конус с глазурью, занесенный над пирожным, или все еще держит книгу, наполовину задвинутую на полку. Именно тогда он стал понимать, как многое из своей жизни он научился просто стирать, как с доски, иногда всего через несколько дней после случившегося, и еще он понял, что каким-то образом потерял эту способность. Он знал, что это цена за хорошую жизнь, что, если теперь он хочет остро чувствовать все то, от чего получает удовольствие, ему придется за это платить. Потому что, как бы болезненны ни были воспоминания, это его жизнь возвращалась к нему кусками, и он знал, что выдержит, если при этом у него будут друзья, если он по-прежнему сможет находить утешение в отношениях с другими людьми.