Сейчас у меня есть только одна отрада: та, которую я верно предвидел, – мой роман, Твой роман. Пишу его увлеченно, пишу, предавшись работе, весь день… Там, на этих исписываемых мною страницах, Ты, та Ты, которую я знаю, которую люблю, которую хочу сохранить себе и миру – навек! Как хорошо, какое счастье искать точных слов, какие Ты могла бы произнести. Невольно, как всегда, когда пишешь, делаешься тем лицом, от имени кого говоришь. И я ловлю себя почти на актерстве: я вслух произношу слова моей Велли, стараюсь уловить Твое произношение, чувствуя иной раз, что
Верь мне, что я Тебя люблю все так же, – все так же, ибо время для меня остановилось, как для умершего, по спиритической теории, и длится один долгий день разлуки…
12 июля 1905. Малаховка
…Я томлюсь от какой-то беспричинной тоски. Не могу даже спать. Слушаю шорохи, читаю до рассвета, борюсь с горькими мыслями, а чуть забудешься, – видится что-то тяжелое, почти кошмарное. Вот сегодня, – вижу, по одной из московских улиц двигается похоронная процессия. В белом некрашеном гробу несут Христа. Вокруг бледной головы Его с ввалившимися глазами вместо сиянья, – золоченый деревянный ободок, как на иконах. И вдруг в этот гроб, в один с Ним, положили меня сверху, так что мое лицо приходилось совсем около Его. И на мертвом лице Его стали трепетать и подниматься ресницы, и на спину мне легли Его ледяные длинные пальцы. Вот и все, но я не могу в словах описать тебе той пронизывающей холодной тоски, того неизъяснимого ужаса, с которым я проснулась. Ощущений сна совсем невозможно передать. Как хорошо было там, на Сайме, сны совсем не мучили меня, а теперь
Меня здесь все тревожит, печалит, раздражает. И не могу найти в душе достаточно равнодушия! Кажется мне, что старое уже все изжилось, нельзя ничего повторять, ведь удары будут приходиться всё по прежним же ранам.... Ах, прости за эти печальные строки! Но ведь, кроме тебя, никто ничего не понимает. Я в течение двух дней пробовала