Светлый фон
копии и и

Погода тут всякая, пока терпимая, «с прояснениями»; один раз даже сходили с А. А. за грибами и чего-то наковыряли — сплошные остатки, в основном подберезовые; знатоки утверждают, что еще предстоят опята, но что-то непохоже, чтобы из этой, выжатой как лимон почвы, кто-то грибного рода появился.

Наша Песталоцци с хвостом вчера торжественно вывела Макса-2 из сенного сарая: дик, тощ и ни одного цельного уса на рыле, длинном, как у борзой (и ноги соответствующие). После краткого вторичного знакомства с нами опять утек в сарай. Почти взрослый мужчина, бреется и трубку курит, а всё мамку сосет, настоящий «моральный облик молодого советского человека» 60-х годов XX столетия. Целуем, сердечный привет родителям!

Ваша А. Э.

Думаю, что если придется поднимать шум по поводу памятника, можно будет подключить Антокольского?

9 12 сентября 1966 г.[1108]

9

12 сентября 1966 г.[1108]

12 сентября 1966 г.[1108]

Милый Рыжий, всё тут трудно и сумбурно, т. к. приехала Евгения Михайловна[1109], много времени проводит здесь (у нас), много у нее (и у нас рикошетом) всяких забот и треволнений, связанных с Валериными посмертными[1110] и их, наследников, прижизненными делами; всё несплетаемое сплелось в клубок, и от всего у всех трещит голова. Конечно, надо поить — кормить — во всё вникать, до чего дела нет; Валерин хвост угаснувшей кометы всё тянется и тянется. Хаос, жуть, грязь и запустение в доме № 13 по 1-й Дачной — неслыханные, какой-то склеп + лавка старьевщика после бомбежки. Дед-сторож за промежуток между похоронами и приездом (теперешним) Евгении Михайловны ухитрился украсть всё, что может быть украдено: одеяла и кур, подушки и яблоки, посуду и одежду, дрова и белье; на всех остатках (останках) вещей — липкая грязь, пыль, паутина. Взялись за «туалет» — красного дерева, крепостной работы (мебельный Собакевич[1111]) — он рухнул и распался в прах, изъеденный жучком-древоточцем; умывальник нельзя было сдвинуть с места — он весь был забит ржавыми жестянками из-под консервов (если будет война, пригодится котелки делать); почему-то всюду — тусклые, слепые, треснутые зеркала и обрывки серебряной мишуры и каких-то блёсток опереточных вперемешку с непарными калошами, счетами 1932 г. за электричество, дырявыми мисками, бывшими в долгом употреблении генералами и какой-то безымянной дрянью, дранью, рванью и ветошью. Евгения Михайловна привезла сюда же остатки московской Валериной мебели, в том числе рассохшийся ореховый шкаф, о котором говорится в «Моем Пушкине», откуда — первый Пушкин мамин — и плетеное кресло дедушки Ивана Владимировича[1112]. Над всем и вокруг всего витают коршуны и трусят шакалы — местные, тарусские: «Домик не продается ли? Мы бы его снесли, новый поставили бы… местечко больно славное и для скотинки пригодное…» «Не пустите ли пожить зиму-то? Семья всего-то мы с женой да ребятишки, да поросеночек…» «…Говорят, продается тут дом после старухи? Много не дадим, зато сразу запло́тим — грош цена барахлу — тысячу за всё — идет?» «Ой, напрасно, напрасно не продаете… всё равно ж за зиму всё унесут, как есть… тут ведь народ знаете какой?» — «Дык куда ж вам этакую разруху? Уж нам бы местным как-нибудь, а вам, москвичам, рази годится?» и т. д. Бродят два тощих, страшных Валериных кота — ее последняя привязанность на земле, ее круглые сироты, единственные…