— Это и есть хорошая новость?
— Именно. Я понял его открытость. Он человек без кожи, совершенно незащищенный...
(Демонстранты, стоявшие на Маршалковской, видимо, поджидали колонну, которая шла из Праги, и поэтому стояли на месте, и песни их, называемые в полицейских сводках «мотивами возмутительного содержания», сменяли одна другую.)
— Хорошо поют, — заметил Глазов, — все-таки славянское пение несет в себе неизбывность церковного. Послушайте, какой лад у них, и гармония какая, Андрей Егорыч...
— Я дивлюсь вам, — подняв оплывшее лицо, ответил Турчанинов. — С тех пор как я вернулся с фронта, я дивиться вам не устаю, Глеб Витальевич. Все трещит по швам и рушится, а мы занимаемся писаниной, вместо того чтобы действовать...
— Ничего, ничего, Андрей Егорович. — Глазов понимающе кивнул на окно. — Поют, ежели пьяны или радость просится наружу. Попоют — перестанут. А пишут для того, чтобы завязать человеческую общность в единое целое, для того пишут, чтобы соблюсти, если угодно, всемирную гармонию. Попоют — перестанут, — лицо Глазова потемнело вдруг, сморщилось, словно сушеная груша, — и писать начнут. Нам с вами будут писать, Андрей Егорович. Друг о друге. Ибо главная черта людей сокрыта в их страстном желании
Турчанинов отошел от окна, потер глаза — слезились от странного напряжения, будто гнал коня по ночному полю, незнакомому, ноябрьскому, бесснежному еще, и сказал: