— Конечно.
— А может быть, стоило бы показать себя иначе?
— Как?
— Подружиться с Тимирязевым.
— Я бы хотел просить вас, генерал, выяснить по линии военной разведки в Париже и Берлине, как там относятся к Гучкову.
— Относятся хорошо.
— Это не ответ. Надобно попробовать получить имена его деловых контрагентов в Лондоне и Париже, найти к нему подход с той стороны, отсюда на него толком не повлияешь — слишком богат, а потому груб, обидно с ним ссориться, потом склеивать будет трудно.
— А что Столыпин?
Вано принес на подносе глиняную миску с жирной лапшой.
— Курица был индюком, жира много, звездами бульон набит, кушайте на здоровье.
Веженский отхлебнул, поглядел на Половского, сморщил кончик утиного носа, и вдруг лицо его собралось морщинистой, устремленной силой.
— Если Столыпин будет неуправляем — свалим, как Тимирязева...
— Убеждены?
— Читайте завтрашнюю «Биржевку».
— Всех повалим, — улыбнулся Половский, — кто ж останется?
— Кто-нибудь останется...
Половский не донес ложку с лапшой до рта, положил ее в тарелку осторожно, медленно отер салфеткой губы и тихо сказал:
— При таком диктаторе, как вы, я готов войти в дело главкомом.
...Валили министров, распределяли портфели будущего кабинета, составляли коалиции, думали о разделении сфер влияния в Государственной думе, жили, словом, в своем мире, своими интересами, не понимая, что судьбы государств и народов решает иное. Не понимали, а скорее, не могли понять, что ход исторических событий невозможно определить одними лишь застольными собеседованиями, сколь бы могущественны и богаты ни были собеседующие; в конечном счете все определяют те, которые производят машины, сеют хлеб, учат детей. А люди эти жили в условиях ужасных, нечеловеческих, и не только потому, что голод морил Поволжье, инфекции косили Туркестан, холера вспыхивала то здесь, то там; люди были лишены элементарных человеческих прав: нельзя было говорить то, что думаешь, учиться тому, чему хотелось, порицать то, что заслуживало порицания. Слова и мысли предписывались