Светлый фон

Из ларца пляшущей, неверной рукой иеродиакон достал крест, да такой, что в келии посветлело. По чернёному золоту рассыпались алые лалы, вспыхнули ослепительно белые алмазы, зелёным огнём полыхнули изумруды. Крест, как живое пламя, горел на ладони иеродиакона. Горячей струёй сбежала с руки иеродиакона и засветилась в полумраке келии хитро кованная струящаяся цепь. Больших денег стоил крест, таких больших, что и уразуметь трудно.

Иеродиакон подержал крест на ладони и, протянув монашку, сказал:

— Надень, это твой. Наложен был на тебя при крещении.

Монах изумлённо откачнулся.

— Надень, надень, — настойчиво повторил иеродиакон. — В лихое время, как сказали мне, сей крест был снят с тебя, однако сохранен, а сейчас настала пора вернуть его. Подчинись и надень.

Помертвелые губы монашка зашептали неразборчивое.

Иеродиакон придвинулся ближе.

— Надень, — сказал в третий раз, — так надо.

Протянул руку и сам распахнул ворот рясы у монашка. Открылась бледная шея Григория и на ней серый гайтан[84] с оловянным стёртым крестиком. Царапая ногтями по коже, иеродиакон с трудом поймал непослушными пальцами шнурок, снял его с монашка и, наклонившись так, что лица их почти касались, надел золотую цепь на шею Отрепьеву. Крест скользнул за ворот рясы. Иеродиакон в изнеможении откинулся на скамье, прижался затылком к холодной стене, не чувствуя холода и жёсткости.

Монах стыл на коленях, как неживой.

6

6

6

 

Умельцы, что плели в Чудовом монастыре удавку для царя Бориса, были не одиноки. И другие мастера нашлись тайного этого промысла. И мастера хваткие: нити скручивали крепко, ссучивали надёжно да ещё и узелки для верности затягивали. В Москве что? В Москве опасно. Кабак — так в углу ярыжка сидит и из-под руки смотрит злой мышью; перекрёсток — царёв стрелец и тоже доглядывает. Брякнешь неосторожное слово, и тут же — хап тебя — и к царёву дядьке Семёну Никитичу под руку. А рука у него тяжёлая, засовы в застенках кованые, а люди как псы цепные. Один Лаврентий — лицо доверенное — человека выжимал, как спелую клюкву, и, как из клюквы, из того красное капало, да только не сок для кислого питья, но кровушка. Нет, в Москве всегда баловать было трудно. Здесь знали: без доброго кучера понесёт тележку так, что и колёс не соберёшь. Вожжи придерживали. Под иным небом сыскались лихие людишки, и головой им стал Богдан Бельский — воевода Царёва-Борисова.

У Богдана от всегдашнего напряжения, от сосущей тоски глаза завалились, подплыли чёрным. Понимал: ходит вокруг огня. Но по-иному не мог. В голове стучало, как с тяжёлого похмелья. Ему и раз, и другой ставили на зашеину пиявки да и так, отворяя жилу, кровь сбрасывали, но шум в ушах не проходил. Знать, сердце напряглось чрезмерно. Какие пиявки? Богдан хлопотал об одном — людей, людей побольше сколотить, сбить, связать единым словом, подчинить своей воле. Дальше не заглядывал. Гадать не хотел. Говорил так: «Там будет видно». Голос у воеводы хрипел от сдерживаемой гневной дрожи. Богдан был как натянутая тетива лука. Даже свои, ближние, его побаивались. Воевода темно взглядывал на людей, и неясно было, как он поступит в следующее мгновение — по головке погладит или шашку выхватит и смахнёт ту же голову. Но это видели только ближние. Для иных Богдан глядел самой лаской. Ходил мягко, говорил негромко, в глаза заглядывал и по плечам гладил.