Повернулся и пошёл покойно, плавно, как человек, в душе у которого тревог и сомнений нет, да и не было. Складки его рясы лежали строго, неколебимо. Монахи остались посреди двора. Порфирий поглядел вслед игумену, и у глаз старого монаха прорезались морщины, как ежели бы он что-то прикидывал в уме, примеривал, соображал. А настоятель монастыря уплывал дальше и дальше безмятежной, покоящей грузное, сытое тело походкой.
— Кхм, — кашлянул Порфирий и, повернувшись, сказал: — Пошли, однако, похлебаем горячего.
Щи им дали добрые и прямо с пылу — рот обжигало. Хлебали из большой чашки вкруг. Порфирий ел в охотку, даже рукава рясы подвернул. Неожиданно тощий монах спросил:
— А что игумену обсказать хочешь?
И ложка у него в руке застыла, до рта не донёс, ждал ответа. Но Порфирий будто не слышал вопроса, хлебал, не пропуская своей очереди. Щи, видно, по вкусу ему пришлись. И только через время, положив ложку и обметя крошки с бороды, ответил:
— Ты вот хлеб со стола брал и больший кусок ухватил. — Мотнул головой. — Я не сужу. Знаю: оно само собой выходит, что рука больший кусок выбирает. — Улыбнулся скорбно.
У тощего монаха глаза расширились: при чём-де он и кусок? На то Порфирий сказал:
— Москва ныне на многое замахнулась, — вздохнул, — а рука у каждого к себе кусок тянет, к себе… Да тот ещё, что поболее. Вот я всё о том и мыслю. — И опять губы его сложились безрадостно.
Тощий скребнул ложкой о дно чашки, пошлёпал синим ртом, сказал:
— Богохульствуешь. Всё от бога. Богохульствуешь, Порфирий.
И видно было — озлился. Даже хрящеватые уши монаха назад оттянулись, бровь над нездорово заблестевшим глазом прыгала.
Порфирий, отворачивая рукава рясы, ничего не ответил. Степан водил взглядом от одного монаха к другому, и почему-то старый Порфирий был ему ближе, хотя речи его он не понял.
В тот же день, к вечеру, Степана свезли в дальнюю деревеньку к монастырским табунам. Привёзший его монах, передавая мужика с рук на руки табунщику, сказал:
— Игумен велел: пускай пасёт лошадок, как прежде. А там видно будет. — И уехал.
Табунщик повёл Степана в шалаш, крытый корьём и строенный по-татарски — с открытым верхом. В просвет проглядывало сумеречное небо. Посреди шалаша горел костерок, дым струйкой утекал в свод. Наскучавшись без людей и зная, что Степан побывал в самой Москве, табунщик, едва сели к костру, спросил:
— Ну как там?
— А ничего, — устало ответил Степан.
— Но всё же, — добивался табунщик, катнув упрямые желваки на скулах, — небось…
— Царь у нас иной теперь, — сказал Степан, глядя на табунщика поверх костра. — Борис. И царица иная. Мария.