Светлый фон
был,

Я уже не раз упоминал о нежелании Софи говорить об Аушвице, о ее твердом и непреклонном молчании по поводу этой зловонной сточной ямы ее прошлого. Поскольку сама она (как она однажды мне призналась) сумела столь успешно изгнать из памяти картины своего пребывания в этой бездне, неудивительно, что ни Натан, ни я так толком и не узнали о ее повседневной жизни (особенно в последние месяцы), – не узнали ничего, кроме совершенно очевидного факта, что она чуть не умерла от недоедания и инфекционных болезней. Таким образом, пресыщенный читатель, уже объевшийся на непрерывном пиршестве жестокостей в нашем веке, будет избавлен здесь от детальной хроники убийств, умерщвления газом, избиений, пыток, преступных медицинских экспериментов, лишений, приводящих к медленной смерти, надругательств над людьми, захлебывавшимися в экскрементах, криков потерявших рассудок и прочих описаний, вошедших в анналы истории благодаря перу Тадеуша Боровского, Жан-Франсуа Стейнера, Ольги Лендьел, Ойгена Когона, Андре Шварца-Барта, Эли Визеля и Бруно Беттельхайма – я называю лишь немногих из тех, кто попытался отобразить этот ад, запечатленный в их сердцах. Мое представление о пребывании Софи в Аушвице получилось фрагментарным и, возможно, несколько искаженным, но в этом нет никакой предвзятости. Даже если бы Софи решилась открыть Натану или мне мрачные подробности двадцати месяцев, проведенных в Аушвице, я, наверное, вынужден был бы опустить над ними завесу, ибо, как замечает Джордж Стайнер, неясно, «не опасно ли тому, кто сам этого не испытал, касаться этих ужасов». Должен признаться, меня преследовало чувство, что я вторгаюсь в область испытаний, бесконечно унижающих человека, абсолютно необъяснимых и по праву неотъемлемо принадлежащих лишь тем, кто это выстрадал и погиб или выжил. Один из выживших, Эли Визель, писал: «Новеллисты весьма вольно обращались с материалом, используя (массовое истребление) в своих трудах… В результате они превращали это явление в дешевку, выхолащивали его суть. Массовое истребление людей стало злободневной темой, модой, гарантирующей внимание и мгновенный успех…» Не знаю, насколько в конечном счете это так, но я понимаю, что иду на риск. Однако я не могу повторить вслед за Стайнером, что молчание — наилучшее решение вопроса, что самое правильное – «не добавлять к неописуемому тривиальности литературных и социологических рассуждений». Не могу я согласиться и с тем, что «при определенных реальностях искусство становится тривиальным или дерзким». Я вижу в этом оттенок ханжества, тем более что сам-то Стайнер не молчал. И конечно же, сколь бы ни казался Аушвиц явлением поистине космическим в непостижимости того, что там творилось, он останется непознанным олицетворением зла лишь до тех пор, пока мы не попытаемся проникнуть в него – пусть даже с негодными средствами; да и сам Стайнер тут же добавляет, что лучше все-таки «попытаться понять». И вот я подумал, что, пожалуй, можно сделать шаг к пониманию того, что творилось в Аушвице, попытавшись понять Софи – этот, мягко говоря, сгусток противоречий. Не будучи еврейкой, она выстрадала не меньше любого еврея, пережившего те же испытания, а – как, я надеюсь, станет ясно – в определенном глубоком смысле выстрадала больше многих других. (Многим евреям чрезвычайно трудно представить себе картину в целом, заглянуть за пределы ожесточенного геноцида, проводившегося нацистами, вот почему то, что Стайнер, еврей, лишь вскользь упоминает о великом множестве людей нееврейской национальности – о сотнях тысяч славян и цыган, попавших в жернова лагерной машины и истреблявшихся там столь же неуклонно, как евреи, хотя порой, быть может, менее методично, – представляется мне не столько недостатком, сколько простительным упущением с его стороны.)