Светлый фон

Стиль у него был плавный, но своеобразный, прорезаемый искорками иронии. Он мог быть одновременно язвительным и пленительно задушевным. Немецкий язык профессора Беганьского был необычайно богат, что в значительной степени помогло ему получить признание в таком крупном центре пропаганды антисемитизма, как «Вельт-динст» в Эрфурте. Его манера письма зачаровывала. (Как-то раз тем летом в Бруклине я дал Софи томик Г. Л. Менкена[193], который был тогда – как и сейчас – одним из моих увлечений, и я просто воспроизвожу здесь ее слова, а она тогда сказала, что едкая ирония Менкена напоминает ей стиль ее отца.) Софи старательно писала под диктовку, но он диктовал так быстро, с таким пылом, что, лишь печатая текст для типографии, она стала замечать в этом вареве из исторических аллюзий, и диалектических гипотез, и религиозных императивов, и юридических прецедентов, и антропологических данных зловещее, дымное присутствие одного – многократно повторенного – слова, которое потрясло ее, и озадачило, и напугало в этом во всех прочих отношениях убедительном, дельном тексте, в этой умной полемике, где исподволь излагались пересыпаемые бранью и издевкой пропагандистские идейки, которые она не раз краем уха слышала за обеденным столом Беганьских. Но это встревожившее ее слово было чем-то новым. Ибо отец несколько раз заставил ее изменить «тотальное выдворение» (vollstдndige Abschaffung) на «Vernichtung».

Уничтожение. Вот так – просто и недвусмысленно. Тем не менее даже в таком виде – введенное профессором без нажима, утопленное в приятно подперченной мешанине забавной и в то же время злой критики – это слово во всей его силе и значении (а его значение представляло собой самую суть эссе) было столь ужасно, что Софи на протяжении всего этого холодного зимнего уик-энда, когда она трудилась над пылкими разглагольствованиями отца, старалась упрятать это слово в самый отдаленный уголок своего сознания. Она была всецело занята тем, чтобы в точности передать ярость отца, не сместить ни одного акцента, не опустить ни одной буквы. И она не думала о значении «Vernichtung» до той минуты в воскресенье вечером, когда под моросящим дождем побежала с рукописью под мышкой на встречу с отцом и своим мужем Казимежем в кафе на Рыночной площади и ее вдруг пронизал ужас при мысли о том, что сказал и написал ее отец, а она, его соучастница, напечатала.

Уничтожение.

– Vernichtung, – произнесла она вслух. «Это что же, – по глупости запоздало подумала она, – он, значит, хочет всех их умертвить».

Как дала понять сама Софи, ее образ, наверное, выиграл бы, если б можно было сказать, что осознание ненависти к отцу не только совпало у нее с осознанием, что он хотел бы перебить всех евреев, но и объяснялось этим. И хотя то и другое произошло почти одновременно, Софи сказала мне (и тут я поверил ей, как часто интуитивно верил), что она, видимо, была внутренне подготовлена к непостижимому отвращению, какое вдруг почувствовала к отцу, и что оно вполне могло возникнуть у нее, даже если бы профессор и не упоминал о массовом уничтожении, которого так жаждал. По ее словам, она не могла бы поручиться, что это не так. Мы рассказываем здесь главную правду о Софи, и мне кажется, то обстоятельство, что, подвергаясь на протяжении стольких лет воздействию злобной, уродливой, неблагозвучной, навязчивой идеи, владевшей ее отцом, она выплыла, не утонув, хоть и попала в самый омут, питаемый ядовитым родником его веры, убедительно свидетельствует о том, что это была за натура, а также что у нее достало человеческих качеств почувствовать изумление и ужас, когда она, прижимая к груди омерзительную рукопись, спешила по туманным извилистым сумеречным улочкам Кракова туда, где все должно было открыться.