Софи забрали где-то в середине марта 1943 года. Через несколько дней после того, как охранники-украинцы убили Юзефа. День стоял серый, порывами налетал ветер, и по небу мчались низкие облака, в которых еще чувствовался холод зимы: Софи помнила, что это произошло в конце дня. Когда маленький трехвагонный электропоезд-экспресс, в котором она ехала, с визгом остановился где-то на подъезде к Варшаве, у нее возникло нечто более сильное, чем просто предчувствие. Она была уверена – уверена, что ее отправят в один из лагерей. Эта сводящая с ума мысль вспыхнула в ней еще до того, как агенты гестапо – с полдюжины, а то и больше – влезли в вагон и велели всем выйти. Софи понимала, что это lapanka – облава, которой она так боялась и которой ждала с той минуты, как вагон трамвайного типа, вздрогнув, остановился: в этой внезапной и быстрой остановке чувствовался перст судьбы. Был перст судьбы и в кислом металлическом запахе, который возник, когда колеса затормозили на рельсах, и в том, как сидевшие и стоявшие в переполненном поезде пассажиры вдруг качнулись вперед, отчаянно и тщетно пытаясь за что-то ухватиться. «Это не случайность, – подумала Софи, – это германская полиция». А затем прогремела команда:
– Raus![276]
Двенадцатикилограммовый окорок был почти сразу обнаружен. Хитрость, к которой прибегла Софи, привязав завернутый в газету пакет под платьем к своему телу, чтобы казаться на сносях, была уже давно разгаданной уловкой: это не только не помогало, а, наоборот, привлекало внимание; Софи же к этой уловке прибегла по совету крестьянки, которая продала ей драгоценное мясо. «Попытайтесь хотя бы, – сказала женщина. – А если повезете в открытую, они наверняка вас схватят. Потом, и вид у вас такой, да и одеты вы как интеллигентная, а не наша крестьянская баба. Может, и проскочите». Но Софи не предусмотрела ни самой fapanka, ни того, как тщательно она проводится. И вот гестаповский головорез, поставив Софи к сырой кирпичной стене и даже не пытаясь скрыть своего презрения к ее глупой польской увертке, извлек из кармана мундира перочинный нож и не спеша, чуть ли не деликатно, вонзил его с этакой усмешечкой в торчавший под платьем мнимый живот. Софи помнила запах сыра, исходивший от дыхания нациста, и как он заметил, вонзив нож в ногу того, что недавно было веселым поросенком: «Ты что же, не можешь даже ойкнуть, Liebchen?»[277] И она в ужасе и отчаянии смогла лишь пробормотать какую-то банальность, удостоившись за свои скромные труды комплимента по поводу прекрасного знания немецкого языка.