Но если быть совсем честной, Язвинка, я ведь тебе говорила: я не думаю, что Хесс что-то сделал для меня, и я думаю, Ян остался в лагере, а если он там остался, то я уверена, он не есть живой. Когда я лежала совсем больная в Бжезинке в ту зиму перед концом войны, я тогда ничего этого не знала, я услышала после. Я была такая больная, я чуть сама не умерла… а эсэсовцы хотели избавиться от детей, их было несколько сотен – далеко, в Детском лагере. Русские уже подходили, и эсэсовцы хотели уничтожить детей. Почти все это были польские дети: еврейские дети были уже мертвые. Эсэсовцы думали сжечь их всех живыми в шахте или расстрелять, а потом решили сделать так, чтобы меньше осталось следов и доказательств. И вот в очень холодный день они повели детей к реке и заставили их снять одежду и прополоскать ее, как будто они постирали, а потом заставили их снова эту мокрую одежду надеть. А потом их отвели всех назад – на площадь перед бараками, где они жили, и построили на перекличку. Дети стояли в мокрой одежде. Перекличка шла много, много часов, а дети стояли мокрые и мерзли, и настала ночь. Все дети умерли оттого, что стояли в тот день на холоде. Умерли от холода и воспаления легких – очень так быстро. Я думаю, Ян, наверно, был среди них…
Но я не знаю, – произнесла под конец Софи, глядя на меня сухими глазами, однако еле ворочая языком, что всегда бывало с ней после нескольких стаканов спиртного, которое отягощало ее язык и одновременно приносило ее истерзанному воспоминаниями мозгу благостное, притупляющее муки забвение. – Не знаю, что есть лучше: знать, что твой ребенок умер, даже так очень страшно, или знать, что твой ребенок жив, но ты никогда, никогда больше его не увидишь? Я не знаю, что лучше. А если бы я сделала выбор, чтобы Ян пошел… пошел налево вместо Евы. От этого что-нибудь изменилось бы? – Она помолчала, глядя сквозь ночь на темные берега Виргинии, куда мы держали путь, такой умопомрачительно далекий во времени и пространстве от преследовавшего ее проклятия, от ее собственной, даже и в тот момент непостижимой для меня судьбы. – Ничто не изменило бы ничего, – сказала она. Софи не склонна была к театральным жестам, и впервые за все месяцы, что я знал ее, она повела себя так странно: приложила руку к груди и пальцами словно приподняла некий покров, обнажая бесконечно истерзанное – насколько это можно представить себе – сердце. – Только вот это, по-моему, изменилось. Оно так настрадалось, что стало каменное.
Я понимал, что мы должны как следует отдохнуть, прежде чем продолжить наш путь на ферму. С помощью всяких словесных ухищрений, включая сельские мудрости, сдобренные разными южными шуточками, которые я сумел извлечь из своей памяти, мне удалось немножко развлечь Софи и довести наш ужин до благополучного конца. Мы пили, ели заливное из крабов и сумели забыть об Аушвице. К десяти часам вечера Софи была уже снова во власти пьяного дурмана и нетвердо держалась на ногах – как, кстати, и я, машинально вливший в себя немало пива, – так что назад в гостиницу мы доехали на такси. К тому времени, когда мы добрались до загаженных мраморных ступеней и пропахшего табаком холла гостиницы «Конгресс», Софи уже дремала у меня на плече и, обхватив меня за талию, тяжело висела на мне, пока мы поднимались на лифте к себе в номер. Без единого слова, не раздеваясь, она повалилась на осевшую под нею кровать и мгновенно заснула. Я накрыл ее одеялом и, раздевшись до трусов, лег рядом и мгновенно погрузился в небытие, словно меня огрели дубиной. Во всяком случае, на какое-то время. Потом пришли сны. Звук церковного колокола, прерывисто звонившего в моем сне, нельзя было назвать немузыкальным, но он звякал глухо, по-протестантски, словно был отлит из дешевых сплавов, – он врывался как демон, как голос греха, в мои сумбурные эротические видения. Его преподобие Энтуисл, накачавшийся «Будвейзером», лежавший в постели с женщиной, которая не была ему женой, чувствовал себя в этом незаконном качестве неуютно – даже во сне. ОБРЕЧЕН! ОБРЕЧЕН! – гудел злополучный колокол.