Светлый фон

Уже довольно давно, в начале этого повествования, я упоминал, что мое отношение к дневнику, который я вел в дни молодости, складывалось из любви и ненависти. Живые и ценные страницы – те, которые я, как правило, хранил, – родились, как мне потом казалось, в периоды импотенции, неосуществленных желаний и безответных страстей. С ними связаны вечера бездонного отчаяния, проведенные в обществе Лесли Лапидас и Мэри Элис Гримболл, – им было отведено свое место в этом повествовании. Что же до остального, то многие из моих записей являли собой плоды столь неглубоких раздумий, были полны такой псевдоафористической претенциозности, столь глупых экскурсов в дебри филосовских семинаров, в которые мне незачем было влезать, что я решительно пресек возможность воспроизведения этих писаний и несколько лет назад торжественно предал их огню у себя на заднем дворе. Несколько страничек, впрочем, уцелело от пламени, но я сохранил их не потому, что они являют миру непреходящую ценность, а скорее из-за того, что они добавляют к исторической летописи, точнее говоря, летописи моей жизни. Из полудюжины страниц, которые сохранились у меня от тех последних дней – начиная с лихорадочных набросков, сделанных в туалете поезда, везшего меня из Вашингтона, и вплоть до дня после похорон, – я счел нужным оставить ровно три короткие строчки. Но и они представляют интерес не потому, что в них заключено что-то нетленное, а потому, что – при всей их безыскусности – это крик души, вырвавшийся, подобно жизненным сокам, из недр существа, самая жизнь которого в тот момент была под вопросом.

Когда-нибудь я пойму, что такое Аушвиц. Это было смелое, но нелепое по своей наивности заявление. Никто никогда не поймет, что такое Аушвиц. Я выразился бы точнее, если бы написал: «Когда-нибудь я напишу о жизни и смерти Софи и тем самым попытаюсь показать, что абсолютное зло неистребимо в мире». Феномен Аушвица так и остался необъяснимым. Самая глубокая мысль, высказанная пока об Аушвице, – не столько утверждение, сколько ответ вопросом на вопрос.

Когда-нибудь я пойму, что такое Аушвиц.

Вопрос: «Скажи мне, где в Аушвице был Бог?»

И ответ: «А где был человек?»

Вторая строчка, которую я спас от небытия, может показаться несколько поверхностной, но я все же сохранил ее. Пусть любовь твоя распространится на все живое. Слова эти в определенном смысле сильно отзывают наставлением. Тем не менее, соединенные в одной фразе, они обладают поразительной красотой, и, видя их сейчас на разлинованной странице, странице, которая приобрела оттенок засохшего нарцисса и под медленным воздействием времени стала почти прозрачной, я обращаю прежде всего внимание на резкие штрихи, которыми они подчеркнуты – словно кинжал прошелся «жик-жик-жик», – как если бы страдалец Стинго, в теле которого я одно время обитал или который обитал во мне и впервые в своей взрослой жизни соприкоснулся со смертью, с болью утраты и поразительной загадкой человеческого существования, пытался извлечь из этой бумаги единственную оставшуюся – пожалуй, единственно приемлемую – истину. Пусть любовь твоя распространится на все живое.