Светлый фон

— Что, малыш? — сказал он мне однажды, и это все.

Что ж, мне ничего не оставалось, как привыкнуть к его усталости. Я бежал в Блеекенварф, ожидая застать его спящим, заставал его спящим и после долгого напрасного наблюдения решал: нет так нет и шел искать художника, который не знал, сколько еще проспит Клаас, но понимал, почему ему хотелось только одного — спать. Хотя от Клааса было мало толку, разве что он подмигнет мне или в лучшем случае мельком грустно улыбнется, я тогда зачастил в Блеекенварф, может, потому что хотел быть поблизости, когда он окончательно проснется, но скорее всего потому, что художник заканчивал свой автопортрет — он начал его вскоре после того, как ушел с позиции под мельницей.

Сперва непременно к Клаасу, но там все оставалось по-старому, и оттуда через сад в мастерскую, к художнику: он-то узнавал меня уже по тому, как я открывал дверь, и из глубины мастерской сразу кричал мне:

— Скорей иди сюда, Вит-Вит!

Значит, снова не ладится. Уговоры языком краски, недовольные взгляды. Он работал над своим последним автопортретом. Приглядывался к этому другому Нансену и постепенно приходил к убеждению, что никакого сходства нет.

— Я просто себя не вижу, — говорил он, — все ускользает, меняется слишком быстро, я не могу снять противоречие в портрете. Цвет утратил надежность, обрел некоторое переходное состояние. У него чертова склонность эмансипироваться, — пояснял он, — стать непроизвольной энергией. Вот погляди, Зигги, и попытайся это описать, тогда ты поймешь, что описательством мало чего добьешься, если цвет становится энергией. Движением. Движением в пространстве.

Я сидел у него за спиной, на обтянутом холстиной ящике, чуть наискосок и наблюдал за его попыткой «закрепить» себя на определенном месте, под определенным небом, среди ландшафта, где в огненно-красном лисьем меху прогуливался Балтазар, несколько притихший, возможно укрощенный перспективой. Насыщенная краской японская бумага напоминала набивную ткань, а поделенное на участки разным освещением лицо — легкую маску, через которую просвечивал мир. Левая половина лица блеклого красно-сероватого цвета, правая зеленовато-желтого, фон в красноватых крапинах — так глядел он с портрета. Две разные половины лица и серые глаза, смотревшие издалека сквозь голубоватую пелену, в какой-то мере выдавали трудность восприятия. Если сказать: слегка приоткрытый, готовый заговорить рот, то этому явно противоречила беловато отсвечивающая выпуклость лба. Если сказать: синеватая тень по спинке носа соединяла обе половины лица, то надо признать, что она же их и разделяла. Ничто не было однозначным: ни рот, ни глаза, ни даже уши, показавшиеся мне искусственными, будто отлитыми из металла.