Он, оказывается, умел ораторствовать, еврейчик. Ильязд сел на кровать, продолжая слушать.
– Не мне, однако, – продолжал Суваров. – Как никакой чести мне в последнем решении Озилио. И что вы, не станете ли вы негодовать, что несколько оплывших жиром и грязью обитателей местного гетто раскошелились? Да что вы, в самом деле, чучело какое-то, а не живой человек. Подождите, придет момент, вспомните меня, увидите, что хотя я и не так напичкал ум, как вы, но моя голова мне в помощь, а ваш ум слишком тяжел для вас и заставляет спотыкаться на каждом шагу.
Однако к делу. Зачем я пришел к вам. Я мог бы и не прийти. Ваша помощь мне не нужна, деньги все равно идут мне, что вы избегаете Озилио – я предполагаю. Если я пришел сюда, то потому, что я считаю, что в деле надо быть честным коммерсантом и сотрудники должны быть заинтересованы в прибылях.
Так вот. Не думайте уезжать. Не упускайте этого случая. Пока продолжайте держаться в тени, как до сих пор. Вы выдвинетесь вперед в нужную минуту. И наконец самое главное: слушайте Суварова, Суваров – деловой человек, играйте, я отвечаю за вашу жизнь. Что бы ни случилось, обещаю вас вытащить из огня, если вы перестанете играть в гуманиста. Вот и все. До свиданья.
Он вытянул большим и указательным пальцем левой руки из левого верхнего жилетного кармана скатанную в трубочку бумажку, обронил ее на стол, беря шляпу, направился к выходу, открыл дверь и с порога:
– Мессия, мессия! Неужели вы не чувствуете, до чего это весело? – и хлопнул дверью.
Ильязд, подперев голову руками, долго смотрел на огонь настольной лампы, усталый, опустошенный, не разбиравшийся ни в мыслях, ни в событиях, потом положил голову на руки и уснул.
Он дремал, вероятно, долго, так как, когда он проснулся, лампа еще горела, но керосину оставалось на самом дне. Он задул лампу и вышел на обрыв. Ночь была полна изумительного великолепия. А вдруг опять женский голос? Прислушался. Но никто не пел.
Все это слишком утомительно и требует рассуждений. Надо менять решения и так далее. Лучше ни о чем не думать. Он уедет – и делу конец. И конец разговорам, разговорам, неистощимому словоблудию.
Запах поджариваемого в сахаре миндаля долетел до него снизу.
“И пусть обжираются без меня сахаром”, – добавил он и сплюнул.
Ночь откровения! Несколько слов, которых было достаточно, чтобы осилить мир. На страшной высоте мир ежится, вспоминая об этой силе. Разве может что остановить живое слово? Разве есть какая-либо запруда ему? Участь столетий была решена. Великие превращения были предназначены. Пять стихов, пяти стихов было достаточно, чтобы найти точку опоры, над поисками которой столь бился в бессилии древний мир6.