Светлый фон

Федор Михайлович весь вздрогнул, встревожившись неожиданным появлением, и встал даже с койки в намерении спросить о причине такого позднего посещения, но доктор сам первый, наклоня голову, почтительно осведомился:

— Не чувствуете ли недомогания какого?

В голосе доктора было даже скрытое беспокойство, и Федор Михайлович так сразу и догадался: мол, заботливое начальство решило проверить всех содержимых, в каком они находятся самочувствии после вчерашней экзекуции.

— Не-ет… — с растяжкой и смущаясь ответил Федор Михайлович, любопытствуя и недоверчиво гляди в глаза доктору. — Нет, напротив. Во мне такие запасы жизни, каких никогда и не бывало, — скупо, но выразительно, с волнением — почти сквозь радостные слезы — добавил он и умиленно засмеялся, так что доктор тоже обрадованно улыбнулся и поспешно откланялся.

Федор Михайлович растерянно поразмыслил над казенным беспокойством, столь неожиданно пославшим в казематы наблюдательного медика, и принялся писать письмо брату, но едва он пригнулся над бумагой, как тяжелейшая мысль обрушилась на него: будет ли он там, в ссылке, иметь такую же бумагу и перо?

— Неужели никогда я не возьму пера в руки? — с отчаянием подумал он про себя. — Да ведь это-то перо — оно и есть самое главное, может быть, во всей жизни. Самый важнейший нерв. И неужто его могут отнять?.. — Мысль об этом сводила его с ума. — Да, если нельзя будет писать, я погибну, — решил он бесповоротно, и по спине его перекатывался холод. Он готов был лучше согласиться на десять, на пятнадцать лет самого изнурительного заключения — лишь бы перо в руки!

В полной рассеянности и смятении продолжал он писать. Письмо выходило очень длинное, слова не поспевали за бегом мыслей; только что пережитое смешивалось с воспоминаниями о прошлом, с разбросанными заботами о брате, о его детях, с обрывками впечатлений казематной жизни, — одним словом, страшно много хотел сказать он, обо всем упомянуть и ничего не забыть, перо торопилось в горячке и бессоннице и рвалось высказать решительно все. А в растроганном сознании все вставали и вставали один перед другим живые люди недавних лет, и Федор Михайлович каждого оглядывал с какой-то детской ласковостью, силясь излить всю любовь своего сердца и все пересчитывая свои каждодневные ошибки. Да, неуменье жить, — решил он вдруг, — вот что истерзало меня в прошлом, — неуменье и оттого заблуждения и затрата времени на досадные отступления, на раздражительные поступки и неприветные слова. Сейчас он обещал быть  ч е л о в е к о м  среди людей и не падать духом в новой, с л е д у ю щ е й  жизни, для которой нужны и новые силы, и новые мысли, и новые потребности, — ведь та голова, которая жила в только что  к о н ч и в ш и е с я  годы — «высшими потребностями духа» (по его определению), та голова, — считал он, — уже «срезана» с его плеч, и он должен все строить вновь. Это захватывало его дух, даже манило его своей неизвестностью, и тут, впервые полностью ощутив все обилие «запасов духовной жизни» в себе, он с трепетом предвкушал, как он наконец создаст то, что ему создать не дали, — только бы не отняли у него пера, а если отнимут — боже мой! — сколько уже выжитых им образов погибнет и угаснет, как угасла Неточка, которую не дали ему до конца понять и осчастливить! «Не дали, не дали, не дали…» — повторял он. «Обо мне не тужи, — взывал он меж тем к брату. — Помни меня без боли в сердце. Клянусь тебе, что я не потеряю надежду и сохраню дух мой и сердце в чистоте. Я перерожусь к лучшему. Прощай! Прощай! Еще раз прощай! Прощайте все!»