Он обернулся и с досадою, нахмурившись, взглянул на острый, злой и правдивый луч солнца. Дотоле одноцветные, безжизненно и призрачно-белые брызги фонтана, теперь, в этом преломляющем, живом луче, вспыхнули противоположными и разнообразными цветами радуги – цветами жизни.
И вдруг он почувствовал, что возвращается в жизнь – робкий, слабый, жалкий и жалеющий.
– Ничего, – проговорила мона Лиза, – задерните полог. Еще не поздно. Я не устала.
– Нет, все равно. Довольно, – сказал он и бросил кисть. – Вы никогда не кончите портрета? – Отчего же? – возразил он поспешно, точно испугавшись. – Разве вы больше не придете ко мне, когда вернетесь?
– Приду. Но, может быть, через три месяца я буду уж совсем другая, и вы меня не узнаете. Вы же сами говорили, что лица людей, особенно женщин, быстро меняются…
– Я хотел бы кончить, – произнес он медленно, как будто про себя. – Но не знаю. Мне кажется иногда, что того, что я хочу, сделать нельзя…
– Нельзя? – удивилась она. – Я, впрочем, слышала, что вы никогда не кончаете, потому что стремитесь к невозможному…
В этих словах ее послышался ему, может быть, только почудился, бесконечно-кроткий, жалобный укор. «Вот оно», – подумал он, и ему сделалось страшно. Она встала и молвила просто, как всегда: – Ну, что же, пора. Прощайте, мессер Леонардо. – Счастливого пути.
Он поднял на нее глаза – и опять почудились ему в лице ее последний безнадежный упрек и мольба.
Он знал, что это мгновение для них обоих невозвратимо и вечно, как смерть. Знал, что нельзя молчать. Но чем больше напрягал волю, чтобы найти решение и слово, тем больше чувствовал свое бессилие и углублявшуюся между ними непереступную бездну. А мона Лиза улыбалась ему прежнею, тихою и ясною улыбкою. Но теперь ему казалось, что эта тишина и ясность подобны тем, какие бывают в улыбке мертвых.
Сердце его пронзила бесконечная, нестерпимая жалость и сделала его еще бессильнее.
Мона Лиза протянула руку, и он молча поцеловал эту руку, в первый раз с тех пор, как они друг друга знали, – и в то же мгновение почувствовал, как, быстро наклонившись, она коснулась губами волос его.
– Да сохранит вас Бог, – сказала она все так же просто.
Когда он пришел в себя, ее уже не было. Кругом была тишина мертвого летнего полдня, более грозная, чем тишина самой глухой, темной полночи.
И точно так же, как ночью, но еще грознее и торжественнее, послышались медленно мерные, медные звуки – бой часов на соседней башне. Они говорили о безмолвном и страшном полете времени, о темной, одинокой старости, о невозвратимости прошлого.