— Да, может быть, его спасут. Но он ужасно мучается.
При всей своей жалости к нему они не могли говорить о Гутмане без какой-то веселой и умиленной улыбки.
В первый же день, когда Генриетта вошла в лазарет, она с ужасом узнала в одном из раненых баварского солдата, человека с рыжими волосами, рыжей бородой, голубыми глазами и широким квадратным носом, того самого, что в Базейле унес ее на руках, когда расстреливали Вейса. Баварец тоже узнал ее, но не мог говорить: пуля, попав навылет в затылок, оторвала половину языка. Два дня Генриетта в испуге сторонилась, невольно содрогаясь каждый раз, как проходила мимо его койки, но он следил за ней безнадежным, кротким взглядом, и это ее покорило. Неужели это то самое чудовище, косматое, забрызганное кровью, вращающее глазами от ярости, чудовище, о котором она вечно вспоминала с ужасом? Трудно было поверить, что этот несчастный добродушный человек, который так покорно переносит жестокие страдания, действительно тот самый человек. Его ранение — редкий случай — вызывало сострадание у всех раненых. Никто даже не был уверен, что его фамилия Гутман; так его называли только потому, что единственными звуками, которые ему удавалось произнести, было какое-то ворчание из двух слогов, приблизительно составлявших эту фамилию. Да еще предполагали, что он женат и у него есть дети. По-видимому, он знал несколько французских слов. Иногда он отвечал резким кивком головы. «Женат?» — «Да, да!» — «Дети?» — «Да, да!» Однажды, увидя муку, он растрогался, и в лазарете решили, что он, может быть, мельник. Больше ничего о нем не знали. Где его мельница? В какой далекой баварской деревне плачут теперь его жена и дети? Неужели он так и умрет, неизвестный, безыменный, а его семья будет где-то томиться в вечном ожидании?
— Сегодня Гутман послал мне воздушный поцелуй… — сказала однажды Жану Генриетта. — Каждый раз, как я даю ему пить или оказываю малейшую услугу, он прикладывает к губам пальцы в знак глубокой благодарности… Не улыбайтесь: ведь страшно быть словно заживо погребенным!
К концу октября Жану стало лучше. Врач решил вынуть дренаж, хотя все еще был озабочен; но рана заживала довольно быстро. Выздоравливающий уже вставал, часами ходил по комнате, сидел у окна, грустно глядя на проплывающие стаи туч. Он заскучал, говорил, что хочет чем-нибудь заняться, помогать в работе на ферме. Одним из его тайных огорчений был денежный вопрос: Жан понимал, что его двести франков, наверно, уже истрачены за полтора с лишним месяца. Если старик Фушар еще терпит его, — значит, платит Генриетта. Эта мысль тяготила Жана, но он не смел объясниться с Генриеттой и почувствовал подлинное облегчение, когда было решено, что он будет работать вместе с Сильвиной на ферме, а Проспер — в поле.