Прекрасная Сита разрыдалась и сквозь слезы начала говорить:
— Ах, святая Матерь, я знаю и не запираюсь, что виновата я, но что тут поделаешь? Такое уж стряслось несчастье, неизбежное, — конечно, можно сказать, рок, если тебе не неприятно, что я так выражаюсь (тут она всхлипнула несколько раз подряд), — это же была беда, змеиный яд, что я превратилась в женщину из хитроумно запертой, ничего не смыслящей девчонки, что мирно вкушала пищу у отцовского очага, прежде чем познать мужчину, который ввел ее в твои дела. Ах, твое дитя словно объелось бешеной вишни! Совсем, совсем оно переменилось! С той поры грех, в необоримой своей сладости, стал владыкой его раскрывшегося чувства. Не то чтобы я хотела вернуть эту резвую, хитроумную непочатость, которая была неведением, — нет, этого я не хочу, да это и невозможно, даже на краткий миг. Я ведь не знала этого человека в то время, не видела его, уж конечно, нисколько о нем не думала, и моя душа была свободна от него и от жаркого желания прознать его тайны, так что я даже подшучивала над ним, а вообще-то смело и спокойно шла своей дорогой. Юноша явился к нам, с плоским носом, черноглазый, дивного сложения, Нанда из «Благоденствующих коров»; в праздник он качал меня на качелях до самого солнца, и оно меня не жгло. От прикосновений воздуха мне было жарко, больше ни от чего, и в знак благодарности я щелкнула его по носу. Потом он вернулся уже сватом Шридамана, своего друга, после того как наши родители договорились. Тут уже все было чуточку по-другому, — может, беда и коренится в тех днях, когда он сватался от имени того, кто должен был меня обнять как супруг; но тот еще не был здесь — только другой был.
Он был все время, перед свадьбой и во время свадьбы, когда мы ходили вокруг костра, и потом тоже. Днем, разумеется, а не ночью, ночью я спала с его другом, господином моим Шридаманом, и когда в брачную ночь мы спознались, точно божественная чета на усыпанном цветами ложе, он отомкнул меня своей мужскою силой, положил конец моему неведенью, потому что сделал меня женщиной и отнял у меня лукавую холодность девичьих лет. О, это он сумел, да и как же иначе, ведь он был твой сын и знал, как сделать радостным любовное соитие; что я его любила, почитала и боялась — об этом и говорить не приходится, — ах, святая Матерь, не такая уж я испорченная женщина, чтобы не любить своего господина и супруга и тем паче не бояться и не почитать его тонкую-претонкую, мудрую голову с мягкой такой бородой, точь-в-точь как его глаза, и веки, и тело, на котором все это держится. Только я хоть и почитаю его, а все время себя спрашиваю: да разве пристало ему сделать из меня женщину и просветить мою бойкую холодность страшной и сладостной тяжестью чувств? Мне все казалось, что не его это дело, что это его недостойно, низко для его мудрости, и в брачные ночи, когда его плоть восставала, мне все казалось, что для него это постыдно, унизительно для его высокомудрия — и в то же время срам и унижение для меня, пробудившейся.