Светлый фон

Уинифред считала, что это просто еще один способ уязвить ее.

— У тебя есть другие рубашки, Эгберт, что ты ходишь в этой, старой, ведь она вся порвалась, — говорила она.

— Ничего, могу и эту доносить, — отвечал он не без коварства.

Он знал, что она ни за что не вызовется починить ему рубаху. Она не могла. Да и не хотела, правду сказать. Разве она не дала себе зарок чтить иных богов? Как же можно было им изменить, поклоняясь его Ваалам и Астартам? Сущей мукой ей было видеть его, еле прикрытого одеждой, как бы ниспровергающего ее и ее веру, подобно новому откровению. Точно языческий идол, осиянный светом, он был призван сюда ей на погибель — светозарный идол жизни, готовый торжествовать победу.

Он приходил и уходил — она все не сдавалась. И вот грянула война. Такой человек, как Эгберт, не может пуститься во все тяжкие. Не может предать себя растлению. В нем, истом сыне Англии, говорила порода: такой, как он, даже при желании не мог бы исповедовать низменную злобу.

И потому, когда грянула война, все существо его безотчетно восстало против нее — восстало против побоища. Он не испытывал ни малейшего желания идти побеждать каких-то иноземцев, нести им смерть. Величие Британской империи не волновало его, и слова «Правь, Британия!» вызывали разве что усмешку. Он был чистокровный англичанин, совершенный представитель своей нации, и не мог, оставаясь верным себе, исполниться воинственности на том лишь основании, что он — англичанин, как не может исполниться воинственности роза на том лишь основании, что она — роза.

Нет, Эгберт положительно не испытывал желания разить немцев во славу англичан. Различие между немецким и английским не было для него различием между добром и злом. Для него это было просто несходство, такое же, как между болотным голубеньким цветком и белым или алым бутоном на кусте. Как между вепрем и медведем, хоть оба — дикие звери. Бывают люди хорошие по природе, бывают — дурные, и национальность тут ни при чем.

Эгберт вырос в семье, где такое усваивают с молоком матери. Ненавидеть нацию en bloc[15] казалось ему противоестественным. Он мог недолюбливать одного, любить кого-то другого; слово «народ» не говорило ему ничего, одни поступки он не одобрял, другие — считал естественными; на каждый случай жизни он не имел определенного мнения.

Но одна благородная особенность была у него в крови. Он не терпел, чтобы ему навязывали мнение в соответствии с мнениями большинства. У него есть собственный взгляд на вещи, свое особое отношение к ним, и никогда он по доброй воле от них не отступится. Неужели человек должен отступиться от своих подлинных представлений, своего подлинного «я» потому лишь, что так угодно толпе?