Светлый фон

От пения этого люди теряли голоса и через несколько дней уже только кулдыкали, сипели, лаяли, квакали, ушам было больно слушать. У органиста одно легкое, что ли, усохло, и он все чаще объявлял перерывы и все дольше кашлял после каждого псалма. Но людям было наплевать на его кашель и, если он не начинал, начинали петь сами, органист волей-неволей подхватывал. А больше всех усердствовал Здун. Может, и вправду, как люди говорили, ему б надо органистом быть, кабы не его года. Вроде когда-то, если кто хотел, чтобы во время венчания на весь костел пели „Veni, creator“[13], то приглашал Здуна, а органист лишь подыгрывал тому на органе. На обратном пути Здун от этого пенья онемел и только показывал на пальцах, когда хотел что-нибудь сказать. Мать тоже охрипла и потом месяца два ромашку пила. Да и чему тут удивляться, всю дорогу шли в пыли. Раза два, может, побрызгал дождичек, а так все солнце да солнце, у людей в глотках желваки повырастали из этой пыли и слюны.

Я не пел, потому что еще не знал божественных песней, и то у меня в горле першило, все бы плевал и плевал. Шла перед нами Орышка, так она вперед перебралась, мол, Петрушкин малый плюется на каждом шагу. А Валишиха даже поругалась с матерью, что я ей на юбку наплевал, и давай всем показывать, вон чего наделал, стервец, глядите, люди, наплевал. А потом скажет, я на куриный помет села. Еще я наплевал Микуте на сапоги, он мимо нас на другое место протискивался и сам подвернулся под плевок. Попало на голенище, он ничего не заметил, шел дальше, как шел.

Дала мне мать четки, чтоб я почитал немножко «Отче наш» и «Богородицу», а не думал невесть о чем. Поначалу я эти четки нес в руке. Но неудобно было, все равно что с завязанными руками шел. Перышко, если долго нести, и то в конце концов превратится в курицу, утку или гуся. Так и четки эти тяжелые сделались как цепь. Повесил я их на шею, и сразу не руки у меня стали, а крылья.

Мы в аккурат проходили мимо какого-то сада, яблоки-малиновки так и сверкали в листве. Вижу, мать распелась, голову запрокинула, глаза сощурила, потому что мы против солнца шли. Я оглянулся налево, направо, назад — все так же, себя не помня, поют, и глаза у всех сощурены от солнца. А понизу пыль выше колен. Еще перед нами Коляса шел, у него с войны одна нога не сгибалась, он и пылил, будто нарочно, этой ногой. Все его от себя гнали, пускай идет в конце, но он уперся и из середины никуда.

Сперва я чуть поотстал, чтоб не рядом с матерью идти. Потом передвинулся поближе к краю, а оттуда шасть в сад. Пели как раз: о, пресвятая дева, матерь божия, так что никто ничего не заметил. Да и привыкли паломники, что на каждом шагу кто-нибудь отходил в сторонку по нужде, могли подумать — и я за тем. Подбежал я к самой развесистой яблоне и принялся рвать яблоки, сколько было прыти в руках. Полпазухи набил, и вдруг из-за деревьев донесся крик: