Материя этих туркестанских сказаний — щедрость: доблесть равнин и пастухов, которые не губят попираемую землю, а кормятся от ливней и засух. Пространство, в горах размеченное перепадами от вершины к вершине и разнообразием форм, глыб, откосов, на равнине простирается до бесконечности. Время, для пахарей разбитое на четыре сезона со своими предписанными трудами, для пастухов устремляется в вечность. Здесь и расцветают культ удобства, лень, щедрость, искусство повествования, которому отводятся вечера, музыка и танцы, которые не терпят спешки и неторопливо заполняют часы. Время в этих химерических тюркских повествованиях не просто тянется: оно податливо, как сон.
Шекспир — пользуюсь его собственной метафорой — умещал события многих лет в один поворот клепсидры{548}. Джойс примирительным жестом останавливает бег времени и растягивает день человека на семьсот многословных страниц. В сказках Туркестана время, в отличие от шекспировского, не летит, но и, в отличие от джойсовского, не ползет: это неощутимое, невесомое, не давящее на жизнь время, которое не знаешь, чем измерять — годами или сутками, календарями или закатами.
Гипербола увеличивает или, напротив, стирает расстояния. В сказке о богатом Атаметое — одной из лучших в сборнике — говорится о двух городах, между которыми лежат сорок дней пути. В одном из них день и ночь плачут от горя, а жители другого, не видя этого, слышат из-за горизонта лишь отзвук плача.
Эти истории (не хочу называть их небылицами — отвратительным словом, афиширующим моральное превосходство и выдающим стремление поучать, совершенно чуждое волшебной сказке) щедры, как степь. У них широкое сердце. Величие духа здесь естественное, без натуги. В доме героя одной из них, сострадательного и богатого Атаметоя, сорок дверей, и у каждой двери всегда стоит золотая чаша с золотыми монетами для нищих. Дочь персидского царя в той же сказке так прекрасна, что тело ее отбрасывает не тень, а свет («Lux est umbra Dei»[301]{549}, сказал мистик и с удовольствием напомнил сэр Томас Браун). Чудесное и обыденное переплетаются, и очевидно, что для рассказчика нет такой иерархии, которая бы их непримиримо разделяла или разносила по разным клеткам. Существуют ангелы, и существуют деревья: и те, и другие — реальность. Магия — образец причинности, одно из ее проявлений. Чтобы убить человека на расстоянии, пользуются стрелами, а можно вылепить из глины чучело и утыкать его иглами, чтобы добиться смерти оригинала. Мы, потерявшие веру в колдовство и, даже допуская его, претендующие, будто умеем безошибочно отделять сверхъестественное воздействие от естественных последствий, обусловленных известными нам законами, утверждаем, что кудесники заблуждаются, что никакой связи между порчей нашего подобия и нами самими нет, и тем не менее впадаем в тоску, стоит кому-то прибавить к нашему имени оскорбительную кличку. Мы-то, понятное дело, говорим о законах природы, а всякий читавший Эдварда Карпентера или Эрнста Маха знает, что подобные законы не имеют ничего общего с полезными условностями, и мы вовсе не навязываем их миру. Но первобытный человек не верит ни в эти предустановленные законы, ни в чудо — некое благодетельное нарушение, придающее им пристойный вид. Он безотчетно верит в причинность, не деля ее на магию и здравый смысл.