Карцер на Джелгале был особенного устройства – без окна, живо напоминая известные «сундуки» Бутырской тюрьмы. Щель в двери, выходящей в коридор, заменяла окно. Здесь я просидел месяц на карцерном пайке – триста граммов хлеба и кружка воды. Дважды за этот месяц дневальный изолятора совал мне миску супу.
Закрывая лицо надушенным платком, следователь Фёдоров изволил беседовать со мной:
– Не хотите ли газетку – вот видите, Коминтерн распущен. Вам это будет интересно.
Нет, мне не было это интересно. Вот закурить бы.
– Уж извините. Я некурящий. Вот видите – вас обвиняют в восхвалении гитлеровского оружия.
– Что это значит?
– Ну, то, что вы одобрительно отзывались о наступлении немцев.
– Я об этом почти ничего не знаю. Я не видел газет много лет. Шесть лет.
– Ну, это не самое главное. Вот вы сказали как-то, что стахановское движение в лагере – фальшь и ложь.
В лагере было три вида пайков – «котлового довольствия» заключенных – стахановский, ударный и производственный – кроме штрафных, следственных, этапных. Пайки отличались друг от друга количеством хлеба, качеством блюд. В соседнем забое горный смотритель отмерил каждому рабочему расстояние – урок и прикрепил там папиросу из махорки. Вывезешь грунт до отметки – твоя папироса, стахановец.
– Вот как было дело, – сказал я. – Это – уродство, по-моему.
– Потом вы говорили, что Бунин – великий русский писатель.
– Он действительно великий русский писатель. За то, что я это сказал, можно дать срок?
– Можно. Это – эмигрант. Злобный эмигрант.
«Дело» шло на лад. Фёдоров был весел, подвижен.
– Вот видите, как мы с вами обращаемся. Ни одного грубого слова. Обратите внимание – никто вас не бьет, как в тридцать восьмом году. Никакого давления.
– А триста граммов хлеба в сутки?
– Приказ, дорогой мой, приказ. Я ничего не могу поделать. Приказ. Следственный паек.
– А камера без окна? Я ведь слепну, да и дышать нечем.