Во всяком случае, вспомнив все свои скитания после ареста по «делу юристов» на прииске «Партизан», я взял себе за правило: никогда по своей инициативе к знакомым не обращаться и тени с материка на Колыму не вызывать.
Но в случае с Зыбаловой мне почему-то казалось, что я не принесу вреда хозяйке этой фамилии. Человек она была хороший, и если различала вольного от заключенного, то не с позиции активного врага заключенных – так учат всех договорников во всех политотделах Дальстроя еще при заключении договоров. Заключенный всегда чувствует в вольном оттенок: есть ли в договорах что-либо, кроме казенных инструкций, или нет. Оттенков тут много – так много, как самих людей. Но есть рубеж, переход, граница добра и зла, моральная граница, которая чувствуется сразу.
Галина Павловна, как и ее муж Пётр Яковлевич, не занимала крайней позиции активного врага всякого заключенного только потому, что он – заключенный, хотя Галина Павловна была секретарем комсомольской организации Аркагалинского угольного района. Пётр Яковлевич был беспартийным.
Вечерами Галина Павловна часто засиживалась в лаборатории – семейный барак, где они жили, вряд ли был уютней кабинетиков химической лаборатории.
Я спросил Галину Павловну, не жила ли она в Березниках на Урале в конце двадцатых годов, в начале тридцатых.
– Жила!
– А ваш отец – Павел Павлович Зыбалов?
– Павел Осипович.
– Совершенно верно. Павел Осипович. А вы были девочкой лет десяти.
– Четырнадцати.
– Ходили в таком бордовом пальто.
– В шубе вишневой.
– Ну, в шубе. Вы завтрак носили Павлу Осиповичу.
– Носила. Там мама моя умерла, на Чуртане.
Пётр Яковлевич сидел здесь же.
– Смотри-ка, Петя, Варлам Тихонович знает папу.
– Я у него в кружке занимался.
– А Петя родом из Березников. Он – местный. У его родителей дом в Веретье.
Подосенов назвал мне несколько фамилий, известных в Березниках, и в Усолье, и в Соликамске, и в Веретье, на Чуртане и в Дедюхине, вроде Собяниковых, Кичиных, но я по обстоятельствам моей биографии не получил возможности помнить и знать местных уроженцев.
Для меня все эти названия звучали как «Чиктосы и Команчи», как стихи на чужом языке, но Пётр Яковлевич читал их как молитвы, все более воодушевляясь.