Сотрудники и подчиненные хорошо знали его основной тест при найме на работу новых работников – что ешь и сколько ешь за один присест, а также его знаменитое высказывание: «Я узнаю людей по тому, как они едят. В еде сразу виден весь человек. Друг тоже познается в еде». Когда они ходили в заводскую столовку вместе с Сизиковым, то старались явить себя за обеденным столом эдакими Пантагрюэлями со слабыми инженерными задатками и уплетали общепитовскую похлебку с таким завидным аппетитом, что даже раздатчицы начинали пробовать еду и находить в ней утерянный на плите времени вкус.
Мурлову нравились гедонисты, и потому он спокойно воспринимал шутки Сизикова, которые не простил бы никому другому. Все помнили, как однажды на недвусмысленный намек, касающийся профессиональной честности Мурлова, зам. заводского секретаря по идеологии получил прямо за трибуной, с которой вещал, аккурат в глаз, за что Мурлова месяца два трепали на всяких собраниях и чуть не лишили должности начальника участка. Хорошо, заступились Сизиков и главный инженер завода. Мурлову, правда, пришлось пожертвовать местом в списке на выдвижение, и производство на уровне завода потеряло неплохого технолога и организатора, что не всегда гармонично совмещается в одном человеке. Идеологу же, для равновесия на заводе, пришлось пожертвовать партийной карьерой, но это пошло на общую пользу, и прежде всего – на пользу производству.
Праздники отгуляли, отоспались, и снова покатились дни, как бревна в реку, уносящую их далеко-далеко от тех мест, где они росли ввысь и где были спилены под корень.
***
Мурлов продолжал жить двойной, а может, и тройной жизнью, как живут все нормальные люди. Это только у сумасшедших одна нормальная жизнь. Он часто, почти осязаемо, ощущал себя деревянной, кем-то не очень умело расписанной матрешкой. Снаружи был Мурлов для работы, для общества, для всевозможных формальных и неформальных организаций. Под внешней отлакированной, хоть на выставку, скорлупой был Мурлов для дома и семьи, для ближних и дальних родственников. Под этим черепаховым панцирем было пространство уединения в редкие минуты добровольного одиночества, не того, разумеется, о котором он говорил Чебутыкину. Это пространство напоминало заводь у реки: песчаную косу, плакучие ивы, белые облака в синей воде, неясные, как дуновение ветерка, мысли и фантазии… Еще глубже располагалось что-то постоянно гнетущее и напоминающее о себе в мгновения пробуждения страшным сердцебиением и еще не растаявшими голосами из сна. Но и сердцебиение, и эти голоса находили, в свою очередь, успокоение где-то еще глубже, на самом дне Мурлова, в чем-то вечном, до чего он никак не мог докопаться. Видимо, к этому дну надо было не опускаться вниз, а взмывать вверх.