Я подошел к Ингве и встал впереди него. Щеки у отца были красные, словно налитые кровью. Должно быть, она впиталась в поры, когда его обмывали. И нос был сломан. Я видел это и словно бы не видел, все детали растворялись в чем-то другом, что меня захлестнуло: в том мертвом, что он излучал, и с чем я раньше никогда не соприкасался, и в том, кем он был для меня. Он был мой отец, и это вместило столько живого смысла!
Только вернувшись в бабушкин дом и проводив уехавшего в Ставангер Ингве, я снова вспомнил про кровь и снова испытал потрясение. Как это могло случиться? Бабушка говорила, что нашла его мертвым в кресле, а из этих слов следовало, что у него просто отказало сердце, скорее всего во сне. Но похоронный агент сказал не просто «кровь», а что крови было много. А тут еще сломанный нос! Значит, все-таки была агония? Может быть, он встал от боли и упал, ударившись о камин? Или об пол? Но почему в таком случае не было следов крови на камине или на полу? И почему бабушка ни словом не обмолвилась про кровь? Ведь что-то же все-таки случилось, и, значит, он не просто тихо и мирно заснул, раз, оказывается, было столько крови. Что же тогда – она замыла следы и забыла? С чего бы это? Больше она нигде ничего не отмывала и не прятала, даже не пыталась. Не менее странно, что я сразу про это забыл. Хотя, может быть, и не странно, ведь тут хватало всякого, чем следовало заняться. Тем не менее надо будет сейчас же, как только я вернусь к бабушке, позвонить Ингве. Мы должны связаться с врачом, который его увозил. Тот сможет объяснить нам, что произошло.
Я заторопился, чтобы как можно скорее пройти наверх по отлогому склону вдоль зеленой проволочной изгороди, за которой густо росли кусты, как будто боялся опоздать, в то время как другое чувство побуждало меня как можно дольше тянуть время, пока я один, может быть, даже найти какое-нибудь кафе и почитать там газету. Ведь одно дело сидеть у бабушки вместе с Ингве, и совсем другое – с ней наедине. Ингве знал, как с ней разговаривать. Но тот легкий, шутливый тон, которым владели также Эрлинг и Гуннар, мне давался почему-то, мягко говоря, не просто, и в тот гимназический год, когда я, живя поблизости, проводил у бабушки с дедушкой много времени, на них моя манера поведения, кажется, производила неприятное впечатление, как будто во мне было что-то такое, чего они не могли принять, и эта догадка нашла свое подтверждение: однажды мне позвонила мама и сказала, что бабушка просит меня приходить немного пореже. В большинстве случаев я мог как-то пережить подобное, но не в том: ведь это были мои бабушка и дедушка, а коли даже они меня не принимают, это уже выше моих сил, – и я заплакал, прямо в трубку. Она, конечно, тоже была возмущена до глубины души, но что она могла поделать? Тогда я не понимал, в чем дело, и решил, что они меня просто не любят, но потом я начал догадываться, что им во мне мешало. Я совершенно не умел притворяться, не умел играть роль, а долго игнорировать ту гимназическую серьезность, которую я привносил с собой в этот дом, было невозможно: либо им надо было ее принять, со всеми вытекающими неудобствами, поскольку жаргон, которым они пользовались в своем обиходе, на меня совершенно не действовал, – либо поступить так, как они и сделали: позвонить маме. Мое присутствие всегда чего-то от них требовало, – либо конкретного, вроде еды, так как я заходил к ним между школой и тренировкой и иначе оставался бы до восьми или девяти вечера голодным, либо денег, потому что в вечерние часы, в отличие от дневных, автобусы уже не возили учащихся бесплатно, а заплатить за проезд я мог не всегда. Ни того ни другого – ни денег, ни еды – им для меня, конечно, было не жалко, но, очевидно, их раздражала жесткая обязательность такой помощи, не оставляющая им выбора: накормить меня и дать денег превратилось из добровольного поступка во что-то другое, и это другое в чем-то меняло отношения между нами, связывало нас новыми узами, которых они на себя налагать не хотели. Тогда я этого не понимал, а теперь понимаю. То же относится и к моему способу существования, когда я с ними близко соприкасался. Дать мне этой близости они не могли, да, очевидно, и не хотели, а я и это брал не спросясь. Вся ирония в том, что во время этих посещений я всегда думал о них, всегда старался говорить то, что, как мне казалось, они хотят услышать. Все, даже самое личное, я выкладывал потому, что думал, будто им приятно будет это услышать, а не потому, что мне хотелось высказаться.