— Стало, здорово простудился. Сходил бы в баньку…
— Нет, дяденька, не то… Я, кажется, с ума сойду!
И, с горьким воплем упав на стул, Самсонов закрыл лицо руками и зарыдал.
— Ишь ты. Что-то неладно, — сообразил старый друг и, подойдя к плачущему, начал гладить его по волосам. — Да что это у тебя с рукой-то? Будто оцарапана, и кровь еще каплет. Где это тебя угораздило? Очень, видно, больно?
— Нет, дяденька, не рука у меня, а душа болит…
— Душа болит! Ну, подумайте! Полно же, полно, миленький! Не баба ты, слава Богу. Перемелется — мука будет…
От старческой ласки слезы у юноши потекли еще обильнее, но в слезах понемногу растворилось его горе.
— Кабы только воля!.. — прошептал он, отирая глаза.
— Фюить, фюить! — засвистал Ермолаич. — Так вот ты о чем! Да что тебе у матушки цесаревны не вольно, что ли, живется?
— Тебе, дяденька, меня не понять. Будь я вольный, я вышел бы в заправские люди, добился бы дворянства.
— Эвона куда метнул! Да на что тебе дворянство?
— На то, что никакой граф или князь не посмел бы уже тогда говорить мне таких слов…
— Каких слов?
— "Не хочу, — говорит, — о тебя, раба, марать моих чистых рук, а считай, — говорит, — что я дал тебе пощечину". Подвернись он мне еще раз под руку, да я его, мерзавца, так исковеркаю!..
И, сверкая глазами, Самсонов погрозил в пространство кулаком. Ермолаич, успокаивая, потрепал его по пылающей щеке морщинистой рукой.
— Ну, подумайте! Его бы исковеркал и сам бы себя тем погубил. Да на кого ты, скажи, так злобишься?
— Назвать его я не смею: обещал молчать. А будь я ему равный, да я тут же вызвал бы его на пистолеты, всадил бы ему пулю в грудь…
— Либо сам был бы подстрелен, как кулик. За что? Про что? Борони, Боже! Нет, миляга, так-то лучше. Обидел он тебя, ну, ты по-христиански отпусти ему грех: Господь с ним!
— Да почему он-то нашего брата может обижать безвозбранно?
— Потому, что судьбою выше нас поставлен. Каждому человеку свой предел положен.