Сполз с лавки, медленно подобрался к аппарату. Голос раскатывался по столу, бежал волнами по комнате, по полу, по Васькиному вспотевшему внезапно телу и через него, наполняя живот, и конечности, и голову чем-то важным и сильным. Слова были незнакомые – это было странно и маятно. Васька понимал по чуть-чуть все волжские языки и легко выхватывал в любой речи хоть крупицу смысла. Теперь же смысла не было – был только голос, и интонация, и слитые в неразделимый поток звуки. Васька стоял перед этим потоком, как перед незнакомой рекой, желая и не умея в нее войти.
Когда игла, пробежав через весь блин, приблизилась к его сердцевине и замерла там, тихо потрескивая и набирая на кончик хлопья пыли, Девчонка захихикала и кинула на блин какую-то щепку – та отскочила тотчас, сметенная с поверхности потоком воздуха. Васька треснул ее по лапке: не балуй!
Слушали в тот вечер и другие голоса: и мужские, и женские, и сплетенные вместе. Слушали стихи, слушали песни – бодрые-озорные, томные-протяжные, всякие. А потом Старик вынул из ящика трубу и убрал его обратно на комод. Разошлись по кроватям – спать.
Васька лег на лавку, обнял руками слабо пахнущий овчиной полушубок и слушал незнакомые слова и голоса – они звучали в голове отчетливо, словно диковинный ящик продолжал крутить черные блины. Хотелось подпевать этим голосам. Хотелось бежать, лететь, плыть – куда-нибудь: за ними или одному. Хотелось схватить этот ящик и выскочить из избы, унести его подальше, где никто не мог бы отнять, – но без умелых рук Старика чудо вряд ли стало бы работать.
Назавтра Васька с самого утра терся у комода, несколько раз украдкой потрогал заветный ящик: холодный. Старик возился на кухне, иногда бросая на Ваську короткие взгляды. После завтрака тот натянул полушубок, нахлобучил на голову войлочный колпак.
– Ладно, – сказал Старику сурово. – Расчищу твой снег. А ты вечером заведешь мне свою шарманку. И чтобы – без баловства, без хитростей твоих капиталистических! Все блины прокрутишь, до единого. Смотри у меня!
И пошел работать.