Поэтому путь, приведший его к эшафоту, казался ему уже испытанным до всех возможностей и… навсегда покинутым. Где-то в новых и смиренных (мучительно смиренных!) порывах духа искал он разрешения своих загадок, утоления своей жажды, успокоения своей взволновавшейся бездны. В том состояла, как он полагал, его новая миссия, полная самообольщений и хоть продолжавшая также раздирать его мысли, но уже все больше и больше отрывавшаяся (как то доказывал ему Михаил Иванович) от самонужнейшей помощи живым и бедным людям, о благополучии и довольстве которых он так продолжал думать и так горячо старался. Тропа его блуждала уже где-то далеко от недавних петербургских проспектов, от тех мест, где пять-шесть лет тому назад жил его первый судья и великий мечтатель Белинский, с которым он пытался разрешить теперь свой спор признанием покорности и смирения. Впрочем, все эти новые его признания почитались им лишь загадками и только загадками, так что все с т е с н е н и е в его сознании (так он сам его именовал) продолжало быть не более как шумным потоком неотстоявшихся намерений и решений.
— Странно бы требовать в такое время, как наше, от людей ясности, — не на шутку полагал Федор Михайлович, хоть он и старался найти всему свое объяснение и даже выказывал иной раз строгую уверенность в своих заключениях и порывах. Тем не менее порывы все более и более казались ему ненадежными и даже обреченными, и когда они разгорячались в его фантазиях, вдруг как бы защелкивал какой-то замо́к — это вспыхивало в памяти все неумолимо свершившееся в петербургские годы, — и он приходил к выводу, что преграды, некогда поставленные ему, никак не устранимы и решетки с квадратами, на которые он глядел в крепостном каземате, совершенно неразрубаемы.
Опыт прошлых лет неизменно сопоставлялся им с тягостными картинами сибирской жизни, в которой каждый день всегда бывал полон одних и тех же хоть и стремительных, но уже и раздраженных мыслей и изнемогающей тоски. Федор Михайлович был вконец изнурен четырехлетним томлением духа и тела — этого нельзя было не заметить в его впалых щеках, в его омраченных глазах и усталом голосе. Он всматривался в десятки и сотни таких же сосланных, как и он, людей и все более и более уверял себя, что каждый скачок через грань заведенных порядков, через порог недозволенных желаний приводит отчаявшихся и непокорных к душевной поверженности и к обузданию всех страстей. И по мере того, как душа его все более и более уставала от каторжной тяготы и сутолоки, все его прошедшее, со всеми высокими порывами и столичными мечтаниями, вспоминалось ему как призрак, как совершенно неожиданный, хотя и возвысивший его, самообман.