Один родственник бабушки, монах, с которым я не был знаком, телеграфировал в Австрию, где находился глава его ордена, и, получив в знак исключительной милости разрешение, явился к нам. Удрученный скорбью, он читал возле кровати тексты молитв и медитаций, не отрывая при этом острых своих глаз от больной. Однажды, когда бабушка была без сознания, я взглянул на него: мне стало больно при виде скорби этого священника. Сострадание мое, должно быть, удивило его, и тогда случилось нечто странное. Он закрыл лицо руками, как человек, поглощенный горестными размышлениями, но, отводя от него глаза, я увидел оставленную им между пальцами щелочку. При этом я заметил также, что острый его глаз воспользовался прикрытием руки, чтобы подглядеть, искренно ли мое соболезнование. Священник притаился там, как в сумраке исповедальни. Он догадался, что я его вижу, и тотчас наглухо сомкнул решетку, до тех пор приоткрытую. Я встречался с ним впоследствии, но никогда между нами не было сказано ни слова об этой минуте. Мы точно молча порешили, что я не заметил его подглядывания за мной. У священников, как у психиатров, всегда есть нечто от судебного следователя. Впрочем, у кого из нас найдется друг, хотя бы даже самый близкий, чье общее с нашим прошлое не содержало бы минут, которые нам было бы удобнее считать им позабытыми?
Врач впрыснул морфий и потребовал баллонов с кислородом, чтобы немного облегчить дыхание больной. Мать, доктор и сестра держали их в руках, и как только один из них кончался, мы им передавали другой. На минутку я вышел из комнаты. Вернувшись, я застал словно чудо. Под приглушенный аккомпанемент какого-то непрерывного журчания бабушка как будто пела нам длинную счастливую песню, живую и музыкальную. Я тотчас понял, что песня эта была столь же бессознательной и чисто механической, как и недавний хрип. Может быть она в слабой степени отражала какое-то благосостояние, принесенное морфием. Но главной ее причиной было изменение регистра дыхания, так как воздух проникал в бронхи не совсем обычным способом. Очищенное действием кислорода и морфия, дыхание бабушки не утомлялось, не плакалось, но, живое и легкое, неслось, как конькобежец, к сладостному флюиду. Может быть к этому дыханию, неслышному как дуновение ветра в свирели, примешивались в бабушкиной песне те более человеческие звуки, что создают впечатление мук или счастья, испытываемых людьми, уже ничего не чувствующими, и придавали теперь, не меняя ее ритма, больше мелодичности длинной музыкальной фразе, которая вздымалась все выше и выше, затем падала, чтобы вновь устремиться из облегченной груди в погоню за кислородом. Но, взлетев на такую высоту и прозвучав с такой силой, песня эта, смешанная с молящим и полным неги журчанием, в иные мгновения как будто вовсе замирала, подобно иссякающему роднику.